— Лучше убрать. Не стоит. Завтра придет комиссия оттуда, — он сделал неопределенное движение рукой, — и вся эта ситуация может сильно не понравиться, да и Мастера не погладят по головке за ваши выкрутасы.
Он бил наверняка. Знал, что мы любим Мастера и не хотим, чтобы у него были неприятности.
И все-таки жалко было уступать, сдаваться.
Особенно Борьку мне стало жалко. Я знал, как он болезненно это будет переносить, как трудно ему подчиняться чужой воле, решению, кажущемуся несправедливым. К тому же работа у него была лучшей. Он изобразил старого рабочего. Портрет. Умное, сильное лицо. Лицо старого человека, но как бы вне возраста. В линиях, морщинах, глазах непередаваемый опыт жизни. Сцепленные пальцы, как бы выражающие душевную борьбу. С чем? Может быть, со старостью?
— Так что советую этот неореализм убрать поскорее, и тогда все будет нормально.
Это прилепившееся к нам слово резануло слух. Этот зловещий смысл возникал именно из-за приставки «нео». Был бы обычный реализм, все в порядке. А тут «нео». Хотя в чем выражалось это «нео», ни я, ни Борька не понимали.
— Я не согласен, — сказал Борька. — Пусть мне объяснят на обсуждении.
— Тебе объяснят из комитета комсомола, — сказал староста, уже не дружеским и вовсе не доверительным тоном.
Это было скорее не заседание комитета, а заседание кафедры. Неповиновение наше могло дорого стоить и прозвучать сигналом, который должны услышать остальные.
Упор делался на Борьку Никитина. Выставлять сразу двух виноватых было, видимо, ни к чему и слишком. Один должен быть главным, другой сопутствующим.
Тихий, шелестящий голос декана, его осведомленность о всех наших грешках и прегрешениях — даже о той самой злополучной практике с агитплакатом — не обещали ничего хорошего.
«Пытались отравить студенческую атмосферу, оглупляли и искажали действительность своими работами, создавали нездоровый дух». Отсюда первый вывод о необходимости более строгого отбора. (Куда только смотрел Мастер? Так это читалось.) О более строгом отборе, о том, что некоторые творческие работники в качестве руководителей проявляют несостоятельность, не воспитывают творческие кадры, а способствуют их разложению.
Имя нашего Мастера не произносилось, но все время витало в воздухе.
Время от времени вспыхивали такие определения, как «натурализм», «формализм», «пренебрежение жизнью», «взгляд сквозь замочную скважину».
Кое-кто из педагогов выступал успокаивающе, сводя как бы все на нет, но Борька ни к селу ни к городу начинал защищаться там, где не надо было.
Неопытен он был по этой части. Да и я тоже.
— Будем ставить вопрос о профнепригодности, — сказал декан, — вплоть до исключения.
— Откуда? Из художников? — с вызовом спросил Борька.
— Надо будет, отовсюду исключим, — не глядя на Борьку, сказал декан и брезгливо поджал губу.
Тут я поднялся.
— Как же можно говорить о непригодности самого способного на курсе человека? Мастер же говорил, что у него техника врожденная, что у него удивительное чувство…
Декан оборвал меня.
Мой взгляд потянулся к толстым стеклам его очков, ударился об них, как бабочка о лампу, заметался в жидковатом, как бы на глазах сгущающемся стальном свете.
— Когда вы изображаете конвейер, то вы хотите оболванить труд наших людей. Это и есть худшая форма профнепригодности. Сознательное искажение действительности, а попросту говоря, клевета.
Все притихли. Сашка, пытавшийся все время вылезти, заступиться, глубже вдвинулся в спинку дивана, стоявшего у стенки. Слово «клевета» пролетело низко, тяжело, задевая лица гудящими перепончатыми крыльями, темное, бесформенное, как летучая мышь.
Вечером мы втроем сидели в ресторане «Иртыш», был тогда такой в центре Москвы, почти напротив «Метрополя».
Мы сосредоточенно жевали шашлыки, о случившемся говорили мало, показно улыбались, смеялись, приглашали девиц с чужих столиков.
В ресторане было что-то трактирное. Низкие потолки, духота, пронырливый официант в форменной рубашке. Такими виделись мне трактиры, куда заезжали, возможно, Саврасов, Поленов, куда заходил выпить стакан крепчайшего чаю Аполлинарий Васнецов.
А впрочем, может и вовсе не трактирное, все это выдумка, полет воображения, просто второсортный ресторанчик. Не то что «Метрополь», в котором мы не были ни разу.
Под низкими сводами гудит народ, в основном командированный.
Сашка не пьет ни глотка, и сейчас в отсвете нашего несчастья он, тихий, корректный, кажется мне воплощением всемирного приспособленчества.
А в чем он был виноват?
В том, что был аккуратнее в своих работах, чем мы?
Я так глядел мимо него, так обращался к Борьке через его голову, что он почувствовал это.
— Ну я пойду, ребята.
— Давай.
И мы остались вдвоем, как было нам положено. По нас били, значит, нам вдвоем и держать оборону.
Впереди у каждого из нас еще много будет и непонимания, и обид, и острых ситуаций, когда все, казалось бы, поставлено на карту, но тот вечер останется навсегда, как наше первое боевое крещение.
И приближая лицо к распаренному лицу друга, я бормочу с мукой и наслаждением:
— Как же это так, Боря?.. Мы же действительно… мы же по правде с тобой делали, не халтуру «чего изволите», а по совести, как увидели. Это ведь Мастер нас учил: способов тысяча, ищите тысяча первый, свой… А где он, наш Мастер, Борька? Куда он делся, когда нас бьют? Где он отсиживается, наш учитель?
— А ты как хочешь? Привыкай сам отвечать.
Борька не глядел на меня. Глаза его, неожиданно трезвые на пьяном, покрасневшем и почему-то опухшем лице, разглядывали, прощупывали, пытались охватить зал.
Играл джаз-оркестр. Черный плечистый человек пел нежным, чуть хрипловатым голосом: