Выбрать главу

Приезжали какие-то комиссии, при любом случае декан говорил о «попытках отдельных студентов уводить здоровые творческие массы в сторону искажения действительности». Фамилии же тех, кто проводил эту зловредную и постоянную работу, словно жуки-древоточцы, кропотливо и ежеминутно вгрызающиеся в плоть здорового дерева, не назывались.

Намекалось и на то, что некоторые руководители творческих семинаров мало занимаются воспитательной работой, а значит, и к ним, к этим руководителям, тоже следует присмотреться.

Вот такая была атмосфера, и, как научно говорил наш декан: «Весь комплекс этих вопросов должен быть со всей полнотой поставлен и рассмотрен на факультетском собрании».

Что нас ждало на этом собрании?

Тот подъем, что владел мной в первые дни, разделенность общей судьбы, так хорошо поднимавшая и как бы бодрившая, внутреннее сопротивление — все это ослабевало, перетиралось; неопределенность положения, вопрос, который я не мог произнести вслух, но которым изматывал себя: а что будет дальше? — вот что изматывало.

Вечером мне казалось: ерунда, пронесет, а утром — режущим холодком по спине пролетало — ты влип, и, кажется, довольно крепко. Ведь все не так уж безобидно. И наши смелые речи, братание на ночных улицах — это час, миг, а исключение из института — это навсегда, навсегда.

Какой-то другой голос уговаривал, успокаивал: «Ну уж, навсегда. Вспомни классическое: пройдет и это. Ну, предположим, даже и исключат, это ведь еще не смерть…» Однако не успокаивало. И хуже всего была именно неопределенность. В другом случае можно было бы идти и объясняться, просить. В другом случае была возможность  п е р е с д а т ь.

А здесь — не пересдашь. Тут не экзамен, а что-то совершенно другое.

Я завидовал Борьке. Не то чтобы он был спокоен. Нет, конечно. Но он мог работать. Случившееся было для него помехой лишь внешней; внешнюю помеху в конце концов преодолеешь. Для меня же — внутренней, мешающей думать о работе вообще.

Собрание должно было начаться в час, а минут за двадцать до начала мы встретили в коридоре нашего Мастера.

О, как мы обрадовались! Ведь его уже не было видно в институте два или три месяца. Одни говорили, что он заканчивает большую работу, другие — что болеет, третьи — что сильно пьет.

Кто узнает истинную правду творческого процесса?

Но сейчас все это было неважно для нас, важно лишь то, что он здесь, с нами, и мы бросились к нему, точно увидели не руководителя семинара, а отца родного, спасителя.

В расстегнутом пальто, со сбитой набок шапкой из дорогого енотового меха по моде тех лет, он шел, перебарывая одышку, и особенно издали определенно напоминал классика XIX века.

Наши ожившие лица, расцветшие взгляды он встретил без отклика. Казалось, он с трудом узнавал нас, сопоставляя с теми, кого полузабыл, старался припомнить, да не мог… Впрочем, кто его знает, нашего Мастера? Взгляд его остановил нас, как бы приказывая выдержать дистанцию и сбить эмоции. Он бегло кивнул и пошел дальше.

Совсем не старое его лицо было бледным, истощенным, как после болезни. Как бы старалось выразить равнодушие ко всему, но выдавало неведомую нам усталость, тоску.

Все же он остановился и издали, чуть усмехаясь, сказал, почти пробормотал: «Ничего… Не такое бывало».

И пошел дальше. Мы переглянулись. Что это означало?

Равнодушную констатацию… Нет, это все-таки не походило на нашего усталого и ко всему безразличного Мастера.

Скорее всего он ободрял нас. Не очень явно, не очень энергично, да ведь это и не было в его характере.

Важно было, что сегодня он пришел, а значит, он с нами. Мы мало общались с ним, по-настоящему ни его работа, ни его болезнь не были нам ведомы. Но почему-то мы были убеждены: он не предаст нас.

В институте у него было особое положение. Он отрывался от преподавательской работы на долгие сроки. Другому бы этого не простили, но здесь, в течение многих лет, как говорят, прежнее руководство сохраняло его, поскольку его творческие силы нужны были не только институту, но и всей культуре, народу.

На каком-то совещании несколько лет назад, говорят, его крепко обругали, написали критическую статью, выявив в его творчестве «нарочито упрощенное воспроизведение жизни, тягу к отжившим художественным формам, в частности, к лубку…»

Почему же упрощенное? Он знал и понимал народное искусство, сложную простоту лубка.

Его сказочные звери, птицы, вспорхнувшие с плотных детгизовских мелованных страниц не были похожи на реальных синиц, скворцов или красноперок. Такие они не были похожи на типично, традиционно сказочных Сорок-воровок или Синих птичек. Его диковинные птицы были скорее птицами воображения, они смотрели на вас добрыми или злыми, но обязательно осмысленными, обязательно человечьими глазами. Он находил удивительный цвет, золотой, но не рыночный, не аляповатый, а приглушенный, почти карий. Он замечательно рисовал небо, кусочек неба, отсвет неба, вспышку голубой лазури.