Выбрать главу

— Хочешь, я найду этого человека и набью ему морду?

— Зачем? — тихо сказала она. — В конце концов я благодарна ему за урок. Жила-жила себе, закрывая на все глаза, почему-то всегда веря в чужую силу, в чью-то поддержку, в доброго дядю. Вот он и подвернулся, добрый дядя… Как это мы учили в учебниках? «Свинцовые мерзости жизни». Вот я чуть-чуть и хлебнула. Ну ладно, идти пора.

— Куда?

— Попробую в общежитие.

— Оставайся, я прошу тебя. Куда ты сейчас пойдешь? Ты ляжешь вот здесь, на диване. Завтра встанешь. Утро вечера мудреней ведь. И в конце концов ничего не случилось.

Она покачала головой. Потом опустила голову на руки. Я погладил каштановые жестковатые волосы. Я знал: останется, потому что некуда деться. И даже не потому… Может быть, единственный человек в Москве, который может ее понять сейчас и выслушать, это я. Понять и выслушать. Больше ничего. А что дальше… Ничего дальше. Я не могу, не должен обидеть ее. Сейчас она как будто моя младшая сестра, и все, и только.

Она встала, бойко спросила, скрывая смущение:

— Где у вас… тут?

— Сейчас я провожу тебя.

Она пошла за мной по темному тоннелю нашего коридора. Возможно, она впервые в жизни видела ночную московскую коммунальную квартиру.

Кухня пропахла луком. Днем она становилась рабочим цехом. У каждой домохозяйки свой стол, а станок — это плита, и она одна на всех. Входя в кухню, я видел, как они трудились, и шум был действительно почти фабричный, стучали молоточки, мясорубки со скрипом проворачивали фарш, булькала вода, время от времени женщины переговаривались. О чем? Я не вникал в их разговоры, но доносились обрывки; казалось, это был один и тот же разговор, растянутый на много дней.

Высокие своды кухни были закопчены. Иногда их сотрясал крик: ссорились. Ссорились редко, но все, это было как эпидемия, краткая, но бурная.

А сейчас тишина, инструменты начищены, чуть поблескивают в темноте, на столах.

В маленькой закухонной комнатке свет: не спит, молится старуха Феона; она больна, приготовилась умирать, все собрала для последнего обряда. Но при всей своей давней безропотной готовности к иному существованию она живо откликается на события повседневной жизни. Во всяком случае, и сейчас она выглянула и зыркнула на нас своими старыми, быстрыми глазами: все узрела и все поняла именно так, как ей надо было. И мне даже показалось, что глаза ее подмигнули мне, а тонкий рот понимающе ухмыльнулся.

Я подсознательно чувствовал: Феона лишь с виду смиренна, но страсти ее раздирают. Она выпивала тайком, в одиночку, я это знал, я как-то писал ее портрет и чувствовал исходивший от нее мужской водочный запах, да и в давно отцветших глазах словно бы блуждал какой-то бес… Вот этого беса я никак не мог передать, поймать, благостность, внешнее смирение, готовность к иной жизни — все это пожалуйста, все это как бы лежит на поверхности, но я чувствовал, догадывался: это первый слой, за ним другой, горький, юродивый, скрытый до поры до времени.

Бывала она и буйна и ругалась, если ее обижал кто, но такое случалось очень редко. Обычно она была молчалива, приветлива, улыбалась как бы блаженно, но с легкой ухмылкой. Аккуратно ходила к заутрене, на пасху пекла прекрасные, самые нежные, какие я ел когда-нибудь, куличи.

Она жила еще долго, лет десять, уже все соседи разъехались, обменялись, построились, получили новые квартиры в новых районах, а она все продолжала жить в этой маленькой комнатке для прислуги, иногда жалела, плакала, что не пошла в монашенки, как сестра ее, уже давным-давно преставившаяся, а так и осталась здесь, в коммуналке. И одна, без родных, гасла, переживая соседей, готовясь к смерти, которая все ее обходила.

Она не преминула мне как-то сказать после того вечера:

— Я-то думала, ты тихонькой, робкой, а ты эвон какой скорый. Но бог простит, ты молодой, а быль молодцу не в укор.

Любопытство удивительным образом сочеталось в ней с отрешенностью.

Я помнил ее взгляд весь тот вечер, ее необидную ухмылку и сам ухмылялся над собой, когда стоял у ванны, слушал шум воды, ждал Нору, чтобы проводить ее… Как и старуха Феона, я был, возможно, одновременно и свят и грешен.

Я знал, что я не должен обидеть ее ничем, что я не могу, не имею права. Я понимал, что она впервые в своей жизни душевно оскорблена, лишилась домашней защищенности, вышла из уютного окружения, впервые увидела притворство и подлость. И раз так, и она в моем доме, и ей тяжело, то во имя нашей дружбы я буду человеком и сделаю для нее все, что смогу… Так я говорил себе, ожидая ее, прислушиваясь к тому, как шипела газовая колонка, как она наконец, фыркнув, отключилась.