Выбрать главу

В субботу мы сговорились пойти на рыбалку с ночевкой. Как когда-то ходили в Воронежской области, втроем.

Но пришло вдруг в голову, что Борька может взять с собой Нору.

— Как ты думаешь, — спросил я Сашку, — она поедет?

— Думаю, нет.

— Почему? Они же как нитка с иголкой. Куда иголка, туда и нитка, — сказал я звонко, с каким-то странно веселящим меня бессмысленным нахальством.

— Она беременна, — тихо сказал Сашка. И добавил: — Уже ведь заметно…

Мастер на пару недель отпустил меня, дал даже задание: посмотреть состояние районных и городских краеведческих музеев и написать отчет.

— Там ты такие работы можешь найти, что ахнешь… По сути, эти волжские хранилища еще не исследованы. Может, тебе повезет, ты увидишь забытых художников Коренева, Тарханова, Мыльникова… Ты узнаешь русский художественный восемнадцатый и девятнадцатый век не в главном его течении, а в притоках, не столичный, а губернский. Да и удивительных людей встретишь, энтузиастов, хранителей старины.

То ли он что-то почувствовал в моем состоянии, то ли что-то знал, но решил, что мне надо пожить отдельной от всех жизнью.

С его легкой руки я прошел верхней и средней Волгой, поработал на этюдах, побывал в музеях Горького, Саратова, потом вернулся в Ярославль.

Там и познакомился с Акундиновым.

Человек, видимо, нездоровый, мучительно подавляющий сухой кашель, как бы без возраста, с красным склеротическим румянцем, островками горевшим на желтом лице. Я не знал его должности, знал только, что он реставратор, но служит в местном управлении культуры.

Сначала тихо, будто голос потерял, потом распалясь, уже включив звук, рассказывает:

— В пятидесятые годы десятки полотен сгнили, погибли. Некоторые сохранились, но краска сошла, ткань обветшала, попробуй определи кто. Много я ходил по селам, искал, кое-что удалось спасти, кое-что сырело в сараях, Вишняков например. Год за годом собирали, приводили в порядок. Но сколько погибло, сколько недосмотрели! Да, после войны люди другим были заняты…

Водил меня по тихому, чистому залу, где кроме нас — только сонная, одна на весь музей, дежурная.

Тишина, ясный свет, скрип половиц, покой и словно бы дух тепла из печки, и кажется: все это уже было со мной, много-много лет назад я уже ходил здесь и видел, встречал — живых, а не на картинах — этих ясноглазых детей, они с любопытством поглядывали на меня, застенчиво улыбались, о чем-то хотели спросить. Дом был просторный, вот так же пахнущий сухим нагретым деревом, воском, вишневым вареньем. «Дети Темирниных».

Дети Темирниных голубоглазые, шустрые: любопытство к пришельцу, ко всему новому и одновременно скромность и что-то болезненно-скорбное, иноческое в глазах, уже от будущих разочарований и потерь.

Вот оно, такое обнаженное, открытое в своей простоте искусство, да и искусство ли, не знаю. Может, просто лицо выразило в сей миг главную свою радость, единственную свою печаль. Лицо светящееся и уплывающее в дальнюю даль; там гаснут, затихают шаги на скрипучих, чисто выскобленных лестницах; прадеды, прабабки наши… Куда они спешат по узенькой крутой лестнице? Спустятся скоро, уже сгорбленные, с выцветшими глазами, пройдут по тихим комнатам с небольшими окнами, где пахнет шерстью, вишней, сыростью только что вымытых полов, пройдут и скроются, и не услышу, не увижу, не узнаю, где был их последний шаг, какая болезнь уложила их, да и болезнь ли…

Голос то возвышается, то гаснет. О художниках этих я ничего не знаю, даже имена впервые услышал от Мастера: Тарханов, Коренев, Мыльников, Колендас.

Старый энтузиаст, реставратор, что с ним? Туберкулез, может быть? Откуда этот кашель, это восковое, с густым, неестественным румянцем лицо?

Вечером я у него дома. Сидим на кухне, говорит он.

Новое искусство он не любит, не приемлет. Живопись, скульптура кончаются для него XIX веком, ну а дальше все от лукавого… Боюсь даже спросить о моих любимых Добужинском, Сомове, Бенуа, еще неизвестно, как и на них посмотрит. Ну а когда речь заходит о новейших, о западных мастерах, глаза наливаются, горят негодованием.

Я не возражаю, слушаю. Я благодарен ему за день, который он мне посвятил, за то, что открыл тех, о ком я лишь слышал.

Да и как совмещаются в одном человеке удивительное понимание прекрасного и категоричность, отрицание всего, что ему неблизко и непонятно?

Он громит бытовиков, «фотографов», парадных портретистов. Согласен, согласен… Потом принимается за импрессионистов, за Кокошку, Гросса, Кандинского, Пикассо…

Чаще всего с его языка слетает слово «муть». Это как бы самое любимое его определение: муть, муть.