И парень легко, даже с радостью остался, хотя был законный родительский день и можно было пойти домой.
За весь вечер при нас он не сказал ни единого слова, только помогал Кате, таскал тарелки, стаканы, мыл; внимательно слушал наши разговоры.
О чем в тот вечер говорили? Не помню.
Помню только, что, засыпая, я думал о Борьке и о себе. О том, что он ни в чем не изменил себе, всегда делает то, что хочет, что считает единственно верным. Иногда шумно, со скандалом, как в истории с Домом культуры, иногда тихо, никому не говоря, ни на что не надеясь.
Но — только то, что ему необходимо, только это…
А я?.. И ведь не скажешь, чтобы шел на поводу, брал что придется, что дадут, тоже ведь старался сохранить себя, выбирал то, что хочется, то, что нравится. И вроде сделано немало. И кажется, не только крепко, профессионально, но и с душой, как говорят понимающие люди. Но сам-то я знаю, что не вся душа вложена, часть припрятана на случай, на будущее. И потому есть что предъявить, а показать нечего.
Борька же выкладывается до конца… А ведь все, и даже я, считали, что его бескомпромиссность — и в работах и в жизни — дурь, бравада.
Оказывается, не бравада.
Но ведь я тоже не стал выставляться без главной своей картины, без «Красной звездочки»…
Я вспомнил это, и мне стало легче. Да и работа, кажется, была неплохая, сильная, ведь и Борьке понравилась. Но почему я ее забросил, почему ни разу не вернулся к ней, точно она была закончена, почему забыл ее, будто не я писал? Почему выставляюсь без нее, будто она не моя? А ведь она, наверное, пока лучшая.
И еще портрет Норы… Его ведь я никому не показывал. Только Борьке и ей.
Как-то несколько лет назад Мастер мне сказал:
— Вы рисуете очень хорошо, у вас счастливо сочетается и нутро и техника. Но вы начинаете и бросаете! У вас нет сквозной темы и мало одержимости… Нужна одержимость. А тема придет — ее подскажет судьба.
Теперь Борька стал чаще звонить мне. И всякий раз просил:
«Приедет Егор, если сможешь, своди его в Музей изобразительных или в Третьяковку. Покажи ему… скажем, голландцев или же зал Сурикова».
Мне представлялось, что у Борьки есть какая-то программа, которую он как бы осуществляет в Егоре. Какой-то замысел, мне еще непонятный, преследующий большее, чем просто образовательные цели.
Я выполнял его просьбы. Должен сказать, что это было нелегко — я был занят, а приходилось вдруг ни с того ни с сего идти в Третьяковку или в Музей изобразительных искусств, которые так плотно были мною исхожены за эти долгие годы, что, казалось, не могли уже вызвать никакого ощущения новизны и чуда, никакой радости, столь необходимой мне самому, чтобы в какой-то мере передать другому.
К тому же общаться с Егором было невероятно тяжело. Иногда это напоминало разговор с глухонемым. То ли я на него так действовал, то ли московская обстановка, то ли он догадывался, что отвлекает меня от работы, мешает, но он замыкался, молчал. Я вел его за собой, показывал, объяснял. Он слушал вроде бы внимательно, но никак не реагируя на мои слова. Скрывая раздражение, стараясь заинтересовать его, я повышал голос, вокруг нас собирались люди, принимая меня за экскурсовода. Я обращал его внимание на те или иные детали, указывал приемы, старался переломить стандартный, школьный подход к картине, отбить у него охоту к преждевременным суждениям, общепринятым оценкам, но все мои старания оказывались напрасными.
«Что он нашел в этом парне? — думал я с тоской, жалея драгоценное время, свой впустую растраченный пафос. — Как вообще Борька с ним работает? Неужели они все у него такие в интернате? И что за крест этот интернат? Надо будет как-нибудь поехать посмотреть, чем он там с ними занимается. А может, я просто не могу найти подхода к этому мальчику?»
Как-то мы шли с Егором по центру мимо «Метрополя».
Был сияющий июльский день. Врубелевские фрески, незаметные в другие дни, как бы затерянные среди крыш, сейчас, в сгущенной свежей синеве, ожили, задышали.
Я поймал себя на том, что и сам смотрю на них так, будто вижу впервые.
Я ничего не сказал мальчику, но он заметил, что я приостановился, поймал и, мне показалось, понял мой взгляд, обращенный вверх. Его глаза как бы пошли за моими, он смотрел так же, как и я, с удивлением, восхищением. Первый раз, пожалуй, я увидел его восхищенным. Но, может, виной тому просто синева неба, яркость столичного дня, праздничность центральной улицы?
Мучительно преодолевая робость, боясь ошибиться, будто на экзамене, мальчик спросил:
— Это Врубель, да?
— Да. Ты откуда знаешь?