Но возражая сам себе; я говорил — мысленно или вслух, если Борька был рядом:
— А вспомни наше время, драки нашего поколения.
Во время таких разговоров я с замиранием и страхом думал о своем сыне Сережке. Как он там? С кем? Кто идет ему навстречу? Не попасть бы ему в случайный бессмысленный вихрь, втягивающий и выталкивающий на голый, незащищенный пятачок земли, взрыхленной яростными ногами.
А Борька? За кого он тревожился, о ком думал? Вообще о людях?
Теперь я точно знал о ком. О своем Егоре.
После того прекрасного вечера, проведенного у Борьки, после пельменного изобилия и тихих возлияний мы с Сашкой, естественно, остались ночевать.
И когда утром хозяйка и Егор отправились в интернат, мы втроем продолжили пиршество…
Тускловатый, серо-стального цвета денек глядел в окна, не обещая ничего радостного. Не хотелось возвращаться в Москву, вообще никуда идти, серый этот день теснее, крепче замкнул нас втроем.
Внезапно Борька вышел и вернулся с небольшим холстом без рамы.
Это был пейзажик: поля с тракторными колеями, уже освободившиеся от снега, но еще хранившие тишину зимы. Вдали бульдозеры, деловитые фигурки людей, голые деревья, самый малый намек на весну, сероватое, с легким просветом небо.
Пейзаж был чистый, славный, его портила только ученическая выписанность, старательность и явные ошибки в передаче пространства, в композиции.
— Твое? — сказал я, внутренне усмехаясь, отлично сознавая, что к этой работе Борькина рука вряд ли прикасалась.
Сашка понял меня, подхватил мою игру и с серьезным видом ждал ответа.
Борька медлил, довольный таким вопросом.
— Нет, не мое. — Он еще раз любовно оглядел пейзажик и сказал: — Егор…
Помолчал, давая нам возможность получше, повнимательнее вглядеться, увидеть не только то, что есть, но и что-то большее, что он один, может быть, и увидит.
— Чуете, мужики, какую тонкую нотку нащупал парень?.. Настроение тут есть. Что-то предвесеннее. Ожидание. Поняли? Откуда это у него?
И гордясь, удивляясь, он завернул пейзажик в газету и унес.
А я думал о том, что даже такого, как Борька, родительское чувство может лишить объективности…
Впрочем, если не судить слишком строго, пейзажик и вправду был недурен.
По Борькиным рассказам я знал, что мать Егора умерла. Говорили, болезнь. Болезнь-то болезнь, только какая? Поговаривали так же, что она наложила на себя руки. Во всяком случае о матери Егор никогда не говорил.
Возможно, он инстинктивно оберегал себя от душевной муки, отталкивая какое-то свое страшное знание… Так ведь бывает, и не только у детей. Знаем, но не говорим. Себе не говорим. Бывает, что в с е г о нельзя не только сказать, но и представить.
Борька рассказывал, что Егор как-то признался ему, что с отцом они не разговаривают, молчат. Вроде отец про что-то свое думает, весь как-то сжимается, смотрит в одну точку…
Я мысленно видел этот сверкающий, ухоженный сад с розами, цветущими вишнями и на фоне алого и вишнево-красного, яркой зелени и желтых нарциссов — двух разобщенных, затерявшихся в этом раю с бледными лицами людей: отца и сына.
Только почему с бледными?
По словам Борьки, этот человек, иногда появляющийся в интернате на родительских собраниях, был не бледен и не чахл, а высок, подтянут, с румянцем на тщательно выбритых щеках. Обычно он молчал, но иногда и выступал — веско, немногословно, чеканя каждую фразу, чаще всего ругая порядки в интернате, недостатки воспитательной работы, малокалорийное питание, якобы свидетельствующее о процветании здесь жульничества и воровства.
— Так заберите ребенка, если вы не доверяете интернату, — предлагал директор.
— В любой момент готов, — с твердостью говорил он.
И действительно забирал, но через несколько дней Егор снова возвращался.
Жизнь течет, идет своим размеренным, ровным ходом, но вот ты встретился с человеком, которого давно не видел, почти забыл, и что-то в жизни изменилось, как бы пошло в другую сторону, и ты вспоминаешь, что так уже было когда-то, после встречи именно с этим человеком…
Полтора десятка лет я не был в Ярославле. Где только не побывал, но этот город казался слишком близким, слишком доступным, и потому все никак не мог туда выбраться.