Ах, Герман, кабы можно было, еще раз бы написал романс на эти строки. Хотя, признаться, и тот получился недурно. По крайней мере, краснеть за него не придется, правда? — Петр Ильич лукаво смотрит на Лароша.
— Ну, это как сказать. — Ларош изящно намазывает маслом тонкий ломтик хлеба, с удовольствием пробует свежее варенье из клубники. — Если сравнить, к примеру, с моим любимым "День ли царит" на стихи Лели Апухтина, то, может, и придется. Ты, кстати, не помнишь, кто положил на музыку эти восхитительные снова:
Чайковский откидывается на спинку стула и так безудержно хохочет, что по щекам текут слезы.
— А вот и помню, помню. Один начинающий, но многообещающий композитор, которого метр среди критиков назвал "несравненным элегическим поэтом в звуках". Так, кажется, ты выразился по поводу моего "Евгения Онегина"?
…После грозы дышится легко и привольно. В траве блестят щедрые пригоршни изумрудных капель, заливается птичий хор.
Друзья бредут едва заметной лесной тропкой, уходя все дальше и дальше в глубь чащи. Их обступает таинственная тишина, нарушаемая лишь дробным стуком дятла. Вдруг Петр Ильич изумленно вскрикивает, быстро наклоняется, раздвигает мокрую траву.
— Ты только взгляни — ландыш! Мой любимый, мой скромный, мой нежный цветок. Какими же судьбами попал ты из далекой светлой весны в темный июльский лес? — Он бережно кладет цветок на ладонь, любуясь его хрупкой воздушной красотой. — Ты будешь смеяться сентиментальности своего старого, давно седого друга, однако же я не могу без дрожи в сердце видеть эти цветы. Понимаю, такие чувства могут быть присущи институтке либо только влюбленной девице, однако с каждой новой весной все начинается сначала.
негромко цитирует по памяти Ларош. — Друг Петя, а почему ты не положил эти слова на музыку? Право же, вышло бы, как ты говоришь, недурно.
— "Нотр пти Пушкин", — задумчиво произносит Чайковский. — Что значит "наш маленький Пушкин". Так называла меня в детстве Фанни Дюрбах. Я ведь, как ни странно, начал свою творческую деятельность не с музыки, а со стихов. Причем на французском языке. Может, если бы не музыка…
— Тогда что?
— Нет, нет, этого "если бы" не могло случиться, — решительно возражает себе Чайковский. — Хотя мое преклонение перед литературой наверняка оказало мне неоценимую услугу: ибо оперный либреттист далеко не всегда обладает музыкальным слогом. А я, как ты знаешь, могу вдохновиться по-настоящему лишь добротной литературной основой.
— Что верно, то верно. Тут у тебя солидное чутье. Вот взять хотя бы Фета — многое из его поэзии не доходило до меня, пока ты не стал перекладывать ее на музыку. А теперь вижу, как это чудесно:
— Некоторые произведения Афанасия Афанасьевича Фета я ставлю наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве. — Чайковский задумчиво смотрит вдаль, где сквозь редеющие стволы исполинских сосен проглядывает полоска закатного неба. — Люблю русскую литературу еще и за это ее удивительное гармоническое слияние ощущений и порывов души с состояниями природы. Это чувствуется уже в "Слове о полку Игореве". Ни у одного западного писателя не встречал я столь дивной, какой-то мистической и в то же время так близкой сердцу связи человека со всем мирозданьем. А вот в русской песне, русской сказке, в наших народных обычаях и поверьях это есть.
…Друзья долго сидят в гостиной, не зажигая лампы. Алексей накрывает на веранде стол, напевая "Журавля", в клумбе возле крыльца громко стрекочут цикады.
— В народе говорят: хлеба поспевают, — тихо замечает Чайковский, кивая в сторону раскрытого окна, за которым полыхают частые зарницы. — Мы находим в этом поэзию, а для народа хлеб — основа всей жизни. И как бы ни была тяжела жизнь у наших крестьян, дух у них крепкий, здоровый. Мы, интеллигенты, живущие несравненно лучше, еще получаем от них громадный заряд оптимизма. И это несмотря на тесноту, духоту, мрак, в которых они прозябают. Сердце сжимается, как подумаешь, до какого унизительного состояния доведен русский народ. Хотелось бы что-нибудь сделать для него, а бессилен…