Выбрать главу

"Неправда, неправда, что я старею. Разве можно сказать про Шестую, будто она написана дряхлеющей старческой рукой? Во мне еще столько сил, столько мечтаний. Джузеппе Верди под восемьдесят, а он все еще продолжает развиваться, идти вперед. Только не нужно раньше срока думать об этой пакостной дыре, называемой могилой…"

Чайковский забывается тревожным сном, в котором, все полно предчувствием больших перемен. В каждой комнате воткинского дома горят большие гроздья оранжевых свечей, Леля Апухтин, молодой, стройный, изящный, танцует вальс с Сашенькой. Музыка грустна, задумчива, музыка точно не от мира сего. Божественная музыка. Неуловимая…

Петр Ильич зажигает свет, роется в кармане в поисках записной книжки. Пустое дело — исчезла, улетучилась мелодия. Жаль.

Он гасит свет, долго ворочается с боку на бок, думая о том, какая судьба ожидает его последнюю симфонию. Критики, по обыкновению, спустят на нее всех собак, он даже знает наверняка, в чем его упрекнут: прежде всего в субъективизме. Да, куда деваться, его музыка на самом деле субъективна. Каждый художник пропускает жизнь через свое сердце, согревает ее своим жаром, испепеляет своим огнем. Воспринимать жизнь отстранений, издалека — удел холодных, бестрепетных людей. Толстой субъективен. И Моцарт. И Суриков. Однако объективна правда, выражаемая всем их творчеством.

Он снова забывается сном.

…Под звуки траурного марша движется чопорная процессия светских дам в кринолинах и пудреных париках. Кого они хоронят, кого? Ну, конечно же, беднягу Германа, чей рассудок помутился невероятной жаждой богатства. Несчастный, слишком поздно понял он, что главное богатство этой бренной жизни — любовь… Ах, как же невыносимо тягуч и надрывен этот похоронный марш.

Когда он умрет, пускай процессия за его гробом будет безмолвной. Вообще не надо никаких процессий. Нет, этот марш доведет его, как и Германа, до истинного безумия.

Петр Ильич с трудом открывает глаза. В вагоне солнечно, за окном блестят и искрятся покрытые инеем поля, где-то за стеной журчит веселый женский смех, басок кондуктора оповещает о том, что самовар закипел и "пожалуйте откушать чаю".

Значит, жизнь продолжается. И это так радостно, это волшебство какое-то. Чем дольше он живет на свете, тем сильней дивится этому удивительно нелегкому и непростому благу, именуемому человеческой жизнью.

Неисправимый жизнелюб

Чайковский прибыл в Петербург 10 октября 1893 года. Остановился у Модеста Ильича, занимавшего квартиру на углу Малой Морской и Гороховой вместе с племянником Володей Давыдовым.

…Братья засиделись допоздна. Поначалу Петр Ильич был весел, оживлен, к концу вечера загрустил, припоминая прошедшее, сетуя, по обыкновению, на то, что жизнь слишком коротка, а успеть нужно очень много.

— Ты, Петя, не имеешь ни малейшего права предаваться грусти, — попытался утешить брата Модест Ильич. — Такой капитальный труд завершил… Да и вообще, если на то пошло, дай-то бог каждому человеку свершить хотя бы малую толику того, что сделал ты в искусстве, в музыке. Да что уж тут скромничать — ты, брат, совершил настоящий героический подвиг.

— Ты, Модичка, как всегда, любишь говорить громкие слова, — грустно усмехнулся Чайковский. — А я ведь никакой не полководец, а всего лишь человек, к тому же весьма сложный. Не думай, будто все в жизни мне ясно, все без заковырок. В моей последней симфонии есть и метания, и сомнения, и укоры собственной совести.

— Ну, это уже дело биографов копаться в противоречиях твоей, как ты говоришь, весьма сложной натуры. Я же вижу, что путь твой прям, что ты не стремишься обойти овраги, без страха бросаешься в бурлящие реки и…

— Ах, Модичка, Модичка, не надо делать из меня некое подобие олимпийского бога, изначально избравшего предопределенную ему судьбой дорогу. — Чайковский задумчиво глядел на тлеющие в камине поленья, готовые вот-вот превратиться в сыпучий серый прах. — Честно говоря, твой старший брат совершил в своей жизни много такого, о чем совестно подумать. А многое мог бы с восторгом совершать бесконечно. — Глаза Чайковского задорно блеснули. — Хочешь знать, что именно? А вот что: по сей день стыжусь, что мало, очень мало помогал страждущим, малодушничал перед лицом невзгод, много ленился в юности, да и под старость тоже. А вот бесконечно писал бы "Пиковую даму", чтобы каждый раз, убив Германа, рыдать над ним слезами настоящей скорби, бесконечно любил бы нашу милую матушку, бесконечно преклонял колени перед нашей русской природой, русской душой, Россией.