Выбрать главу

Виктор Пронин

Падай, ты убит!

1

Если хотите знать, из газет никого не увольняют, из газет гонят – под зад коленом и вслед поленом. И вовсе не потому, что в редакциях осели какие-то уж особенно злобные люди с садистскими наклонностями, жаждущие не просто убрать человека, а так ему поддать напоследок, чтоб он долго еще после этого поеживался и вздрагивал по ночам. Вовсе нет. Ничего подобного. Увольняют, как и везде. Просто в газетах собираются люди с повышенной образностью мышления, люди, стремящиеся к самоутверждению и ниспровержению. И самое милое, можно сказать, травоядное увольнение они воспринимают остро, гневно и болезненно. Даже покидая редакцию по доброй воле, по собственному желанию и взаимной договоренности, человек не может удержаться, чтобы не поделиться с друзьями: «Вытурили меня, ребята, шуганули, не смогли больше выносить». За этими словами предполагается гражданская дерзость, разумеется, талант, а то и вольнодумство.

Шихина тоже выперли из газеты – не то из «Факела юности», не то из «Молодежного стяга», что-то в этом роде. Вышибли с треском, в двадцать четыре часа, как персону крайне нежелательную, не способствующую нужному воспитанию и правильному освещению событий. «Нужное воспитание и правильное освещение» – это когда через час после поступления газеты в киоски звонит редактору высокое начальство из Большого дома и говорит: «Молодец, Прутайсов! Умница! Так держать! Покажем им кузькину мать, растуды ее в наковальню!»

Конечно, Шихин прекрасно помнил, как именовалась эта газетенка, ему ли не помнить, если ее название было словно вытатуировано у него на лбу, но он прикидывался, что подзабыл, и этим как бы отвечал на нанесенное оскорбление.

Вот-вот, увольнение из газеты – это еще и оскорбление.

Самое интересное, однако, было в том, что никто толком не мог сказать, за что же все-таки его выгнали. Ни он сам, ни редактор Прутайсов, который на заседании редколлегии так яростно и свирепо вращал единственным своим глазом, будто решалась его собственная судьба. Чтобы хоть как-то объяснить происшедшее с Шихиным, скажем так: редактор в нем усомнился. Несмотря на всю неопределенность этих слов, они будут, пожалуй, наиболее верными. Усомнился. В его способностях, в анкетных данных, приверженности чему-то возвышенному, устремленному в будущие тысячелетия, чему тот обязан быть привержен до беспамятства, поскольку работал в газете. Вы, наверно, заметили, что начальству вообще нравятся подчиненные, способные впадать в неистовство по тому или иному поводу. За этим, правда, просматривается туповатость, но эта наша туповатость, надежная, привычная.

Поговаривали о шихинском фельетоне с диковатым названием «Питекантропы». Обитателям Большого дома фельетон не понравился, в его названии увидели вызов и пренебрежение. В самом деле, назвать питекантропами граждан, которые ходят на субботники, берут обязательства, а случается, и выполняют их, поднимаются к трибунам, охотно впадая и в неистовство, и в беспамятство... Тут у кого угодно волосы встанут дыбом.

Виновником изгнания Шихина из газеты называли и его непосредственного начальника, заведующего отделом со странной уменьшительно-ласкательной фамилией – не то Воробышек, не то Куренок... Сам Шихин произносил эту фамилию каждый раз по-иному, так что установить ее удалось не без труда, понадобились поиски, исследования, встречи с непосредственными участниками событий. И в конце концов Автор доказал – Тхорик. Глазки у Тхорика были маленькие, остренькие, всегда настороженно блестевшие из-за стекол очков, выдавая аккуратненький такой умишко, четкий и шустрый. Прыг-скок! Прыг-скок! Из кабинетика в кабинетик, от столика к столику, везде находя по зернышку и везде оставляя милую такую какашечку. На одного уронил, на второго, и дальше, дальше...

А происходило все так.

Прутайсов, с обильным бабьим лицом цвета силикатного кирпича, вызвал Шихина в кабинет, когда там уже собрались члены редакционной коллегии. В кресле, поджав ноги, полулежал Нефтодьев, главный мыслитель. Это уж точно, идеи посещали Нефтодьева в бесконечном множестве, и, что удивительно, все они, обладая необычайной социальной полезностью, в то же время не выходили за пределы дозволенного. Тут же сидела Моросилова, известная на всех этажах здания интимной походкой и печальным взглядом, причем печаль ее была того удивительного свойства, что каждый, кто решался заглянуть в ее глаза, кому удавалось пробиться сквозь мохнатые ресницы, остро ощущал свою личную вину в моросиловской безутешности и готов был на все, чтобы хоть немного скрасить Моросиловой жизнь, развеять ее грусть. Дальше – дерзко-обворожительная Игонина, закинув ногу на ногу и уставившись на Прутайсова потрясающими своими коленками, тоже весьма популярными в этом громадном сумрачном здании времен культа личности. Рядом с редакторским столом, касаясь его локотком, положив на уголок блокнотик с заложенным карандашиком, расположился Тхорик – маленькие ладошки, коротенькие розовые пальчики и туфельки тридцать шестого размера с надставленными каблучками.

Были еще какие-то сотрудники, но Шихин никого не запомнил по причине их полнейшей невыразительности. Жили они, не оставляя следов в чьей-либо памяти. Лишь для полноты картины можно упомянуть гордую очеркистку Гусиевскую – беременную, с трепетными ноздрями и тяжелым шагом, суматошного фотографа Антипко, ответственного секретаря Фуршаткина – желчного, с хриплым хохотом и доброй душой, спортивного обозревателя Борисухина, ставшего впоследствии музейным специалистом по проблемам первобытно-общинного строя. Его тоже, пришло время, вышибли, впрочем, в разные годы шуганули их из газеты едва ли не всех, но в этом не столько случайность и стечение дурных обстоятельств, сколько железная закономерность. А Шихин, просто Шихин оказался первым.

Вспоминая то давнее заседание, Шихин и сейчас видит скорбно-значительные лица своих товарищей – им будто предстояла гражданская панихида. Члены редколлегии хмурили юные свои брови, качали еще кудлатыми в те времена головами, шелестели какими-то важными бумагами и на татарский манер горестно цокали языками, дескать, ай-ай-ай, как нехорошо, как нехорошо!

О! Как глуп был Шихин, как наивен и счастлив! Он вошел, улыбчиво посмотрел на всех и сел на свободный стул у двери. Конечно, он знал, зачем Прутайсов вызвал его в кабинет, но не мог заставить себя отнестись к происходящему всерьез, более того, он был даже польщен столь пристальным к нему вниманием. Шихин был совершенно уверен в том, что эти люди не желают ему зла и никогда не поступят с ним дурно. Ему казалось, что под хорошее настроение они договорились пошутить, потешить друг друга игрой в значительных и неприступных, занятых серьезным делом, но его забыли предупредить об этой игре, и вот он вынужден теряться в догадках и валять дурака. А они, увлекшись, продолжали сурово говорить о какой-то непримиримости, убежденности, преданности, говорили о продажности, но так никто и не уточнил, кто продался, кому, сколько взял и за что...

Да, все состоялось здесь, на четвертом этаже здания, в котором размещались редакции, издательства, профсоюзы, суровые коммунальные службы, управление бань и театров, транспортная милиция и, кажется, музей какой-то славы. В коридорах этого здания можно было встретить большого начальника, ну просто невероятно большого – районного, а то и городского значения. Все уступали ему дорогу, жались к стенкам, провожали взглядами, шептались восторженно, расходились взволнованные. Частенько никто не знал, что это за начальник, чем и кем он командует, чьи судьбы решает и есть ли пределы его власти, но приобщенность к чему-то государственному оставалась в робких душах служащих и долго еще давала им ощущение счастья и наполненности.

Во время войны здесь располагался госпиталь с моргом в подвале, а до этого как раз там, где сегодня обитало издательство, выпускающее прозу, поэзию и брошюры о передовом опыте, допрашивали врагов народа, которых одно время расплодилось неимоверное количество. И ведь признавались, каялись, хитрили, некоторым даже удалось избежать подвального помещения, хотя потом они об этом крепко пожалели. С тех пор прошло много времени, но мертвенная стылость в комнатах осталась, от толстых стен, из подвала постоянно тянуло чем-то сырым, вызывающим дрожь в теле, желание принюхаться и осмотреться. Разумеется, это не могло не отразиться на художественных особенностях издаваемых произведений, они тоже получались какими-то стылыми, несмотря на отчаянные усилия местных писателей сказать и свое восторженное слово о великом времени, в котором им довелось жить, в котором живем и мы с вами, дорогие товарищи.