Выбрать главу

Впервые Бретейль посмел высказать свои мысли в присутствии Дюкана. Он ждал полемики, патриотических тирад. Он не знал, в каком состоянии находится Дюкан: он его не видел с начала сентябрьской тревоги – избегал встречи. А Дюкан был доведен до бешенства. Этот человек, неглупый, но медлительный и упрямый, как бы проснулся. Он ведь пошел к правым, думая, что они отстаивают «великую Францию». И вот он увидел, как друзья Бретейля, вчерашние друзья Дюкана, срывают мобилизацию, призывают к дезертирству, к измене. А кто хочет защищать Францию? Рабочие. Страшно сказать – коммунисты! Для Дюкана это было тяжелым ударом. Он долго не хотел верить в правду. Он утешал себя мыслью, что классовый эгоизм, ослепляющий десятки тысяч людей, чужд Бретейлю. Все последнее время он пытался поговорить с ним, но это ему не удавалось, и он терзался сомнениями. Будь Дюкан моложе, он нашел бы успокоение на боевом посту; но в пятьдесят шесть лет трудно мечтать о воздушных боях. Он боролся, как мог, с пропагандой пораженцев. Его сторонились; иногда снисходительно замечали: «фантазер», иногда злобно обрывали: «инструкции Москвы». Теперь впервые он услышал из уст Бретейля все то, что его возмущало. Он хотел заклеймить своего учителя, разоблачить врагов Франции. Но он так волновался, что не мог говорить. Порок речи перешел в немоту. Раздавалось мучительное мычанье. Наконец он неестественно громко выкрикнул:

– Вот кто вы!.. Поклонник Гитлера! Вас ранили на войне, это – знак почета, но вы его недостойны!

В его голосе послышались слезы. Схватив свои бумаги, разбросанные на столе, он выбежал из комнаты. Депутаты пожимали плечами: сумасшедший! Некоторые говорили, что Дюкана нельзя судить слишком строго; на войне он был контужен; наверно, это отразилось на его психическом состоянии. Только Грандель насмешливо ухмыльнулся:

– Под видом безумия вполне логичный поступок. Я вчера его встретил с Фуже. Это не столько патриотизм, сколько московская кормушка…

Бретейль предложил не терять драгоценного времени: инцидент с Дюканом можно отложить до более спокойных времен, а теперь следует заняться международным положением – каждый час может принести развязку.

– Мы должны опереться на Муссолини, он нас сблизит с Гитлером. Об этом мечтает и Чемберлен. Радикалы должны будут волей-неволей осуществить нашу давнюю мечту – пакт четырех.

Приняли резолюцию: «Национально мыслящие депутаты надеются, что правительство приложит все усилия для сохранения мира и не предпримет каких-либо опрометчивых шагов».

Когда депутаты разошлись, к Бретейлю подошел Грандель и дружески сказал:

– Вы изумительно держались! На вашем месте я не стерпел бы. Эти разговоры о вашем ранении… Какая низость!

Бретейль оглянулся. В комнате никого не было. Он очень тихо сказал:

– Я не люблю, когда меня считают простофилей. Дюкан – дурак и психопат. Что касается вас… Я теперь осведомлен о двигательных силах вашего патриотизма. Надеюсь, вы меня поняли?

Грандель растерянно заморгал:

– Нет.

– В таком случае я уточню. Мне известно, что некто Кильман…

– Опять эта фальшивка!..

– Простите, но мне подтвердили, что вы действительно с ним встречались.

Грандель побледнел: если Бретейль выступит против него – крышка… Он молчал.

– Хорошо, что вы не возражаете. Я никому об этом не говорил. Не собираюсь говорить. Но я не хочу, чтобы вы принимали меня за простачка. Ваши берлинские хозяева считают, что они мною пользуются. Это их дело. Я лично убежден, что я пользуюсь ими. Я служу, господин Грандель, не Кильману, но национальной Франции.

Грандель успокоился, даже повеселел. Он ответил:

– Это, дорогой господин Бретейль, оттенки. Зачем о них спорить?

На улице была все та же тревожная суета: приезжали, уезжали, толпились, обсуждали слухи, вырывали у газетчиков последние выпуски газет, прощались, спорили, пели. Бретейль торопился: у него было свидание с корреспондентом римской газеты. Однако по дороге он зашел в церковь Сен-Жермен-де-Пре. Он коснулся желтой пергаментной ладонью святой воды в мраморной раковине, помочил лоб, потом дошел до правого алтаря, где вокруг каменной богоматери трепетал рой свечек, и, преклонив одно колено, прочел молитву. Кругом женщины молились за мужей, сыновей.

После полумрака солнце показалось нестерпимым. Бретейль зажмурился, и на минуту все поплыло: сказались бессонные ночи. А газетчики надрывались. Вместе с Бретейлем вышел священник в облачении. Мальчик, прикрытый шелковой попоной, звонил в колокольчик. Кто-то умирал, и священник спешил с причастием. А в церковном садике пели птицы. И на террасе кафе «Дэ маго», против церкви, парижане, прикидываясь, что ничего в мире не происходит, тянули аперитивы, настоянные на полыни, на анисе, на корне ченциано, на коре эвкалипта, на мандаринах, на ландышах.

13

Собрание на заводе «Сэн» закончилось рано: никого больше не тешили слова. Все знали, что во главе страны стоят ничтожные, малодушные люди, способные на любую измену. Рабочие были готовы к войне; но в этой решимости не было ни веселья, ни задора. Решили послать делегацию в чехословацкое посольство: высказать солидарность.

На следующее утро Легре и Пьер, направляясь в посольство, шли по Марсову полю. Проехали танки. Девочки играли в серсо. Какой-то человек средних лет и среднего достатка философствовал: «Говорят, у чехов пиво хорошее. А я пива не люблю. Я вас спрашиваю – при чем тут мы?..»

Легре сказал Пьеру:

– Вот ты вчера говорил, что Франция скоро окажется в одиночестве. Это правильно. Но и мы во Франции одиноки. Мы еще говорим: «Народный фронт», а его нет. Я предпочитаю Дюкана всем «социалистам»: честный человек. Рабочие держатся замечательно. Зрелость большая… А крестьяне?.. Если Даладье пойдет на капитуляцию, они, пожалуй, обрадуются…

Пьер улыбнулся:

– Да что крестьяне, моя Аньес обрадуется, а она – дочь рабочего, казалось – понимает. Путаница страшная. Она мне отвечает: «Что вы раньше писали?» Я лично доверяю чувству. Как с Испанией… Я видел Асанья в Барселоне. Вроде нашего Сарро, типичный радикал. Скажешь, он не сажал рабочих? Конечно, сажал. Но ведь не в нем дело. Так и с чехами. А вот Аньес не понимает: все валит в одну кучу.

– Может быть, понимает, только боится, что тебя пошлют на фронт. Ребенок у нее. Это можно понять.

Легре вздохнул: он-то один на свете, никто за него не боится.

День был облачный; солнце чувствовалось за белой пеленой; больно было глядеть. Пьер пробормотал:

– Уступят. Какой-то заколдованный круг…

Все эти недели он жил ожиданием. Даже Испания отошла на задний план. От одной поездки Чемберлена к Гитлеру до другой, казалось, проходили годы. Нельзя было ни работать, ни думать, ни спать. Пьер не был настороженным, как в дни Народного фронта. Осталась горечь разочарования, даже пришибленность. Это не вязалось с его характером, и он думал: попал в тупик. Приходилось вести дипломатические беседы с перекупщиками военного снаряжения. Редкие и короткие поездки в Испанию вспоминались смутно, как чудесные сны. Он ждал развязки, разлуки, войны. А ребенок, который неизменно жил в нем, мечтатель из ленивого Перпиньяна, требовал счастья. Вот и сейчас, услышав звуки рояля, доносившиеся из раскрытого окна, он остановился, зажмурил глаза от удовольствия:

– То самое скерцо… Замечательно!

В посольстве их принял первый советник Ванек, коренастый, неповоротливый, с широкими руками крестьянина, с толстой шеей, сдавленной крахмальным воротничком.

Все последние дни в посольство приходили делегации рабочих, и, однако, каждый раз Ванек изумленно морщил лоб. Слушая слова «солидарность пролетариата», он спрашивал себя: что же приключилось? Кто жал ему руку, говорил о гневе и надежде? Коммунисты! И он признался послу: «Я больше ничего не понимаю».

Девять лет тому назад Ванек, по образованию филолог, по убеждениям либерал, служил в Моравской Остраве. Там разразились беспорядки: коммунисты демонстрировали против новых военных законов. Их похватали. Ванек выступил на процессе как свидетель обвинения. Он обрадовался приговору: зачинщикам дали четыре года. И вот теперь в Париже его утешают коммунисты! А люди, с которыми он дружил, которых он угощал завтраками, с которыми беседовал о линии Мажино, о речах Титулеску, об операх Сметаны, культурные и симпатичные люди, – куда-то пропали. Как Ванек радовался весной, узнав, что Тесса назначен министром! Ведь в дни юбилея Масарика Тесса написал: «Чехословакия – оплот нашей западной культуры в самом центре Европы, это страна гуманизма…» А теперь к Тесса не подойти. Ванек страдал за судьбу своей страны. Статьи французских газет доводили его до бешенства. Прочитав о выступлении Бретейля, который назвал чехов «варварами», Ванек не стерпел, разбил кофейник. Ко всему примешивалось личное горе: он был уроженцем маленького моравского города, расположенного неподалеку от границы. Там жили старики родители, сестра Ванека. Он тупо повторял по сто раз за день: неужели французы выдадут? Ездил в министерство. Ловил знакомых депутатов; они отмалчивались или соболезнующе вздыхали, как на похоронах. В посольство приходили делегации; но напрасно Ванек ждал представителей печати, профессоров, адвокатов, радикалов или хотя бы социалистов. Приходили рабочие, повторяли те же слова. Ванек благодарил, жал руки и в смятении думал: опять коммунисты.