В углу, на подоконнике, пристроился военврач Коршунов, присланный прямо с Южного фронта. Молодой ещё, но с совершенно седой головой и пустым левым рукавом, аккуратно заправленным в карман гимнастёрки. Он молчал, только слушал и иногда покачивал головой.
Спор разгорелся сразу. Выступил Гольдман, сыпал резолюциями и постановлениями: «Партия сказала: надо! Республика в опасности! У нас нет времени на схоластику! Три месяца — и в строй! А там, на месте, доучатся!»
Верейский на это пробасил, не повышая голоса, но перекрывая любую истерику:
— А кто отвечать будет, товарищ Гольдман? Вы? Когда этот ваш трёхмесячный «фельдшер» вместо жгута артерию перережет? Или когда карболку с сулемой перепутает? Вы в морги потом придёте извиняться?
— Им бы только отчитаться — сколько тысяч «подготовили». А что эти тысячи сделают — их не волнует. Цифирь, цифирь… — подал голос Богоявленский, скрежеща зубами.
Коршунов на подоконнике вдруг подал голос — тихий, усталый, но такой, что все обернулись:
— Вы бы, товарищи, приехали на фронт. Посмотрели, как фельдшер один на сотню раненых работает. Любого бы взяли, кто руки держать умеет. Лишь бы тащили. А те, кто «недоучки», они тащат. А хорошие, обученные, они в тифозных бараках лежат. Потому что берегли их, не посылали в окопы, а там и сгорели.
Гольдман торжествующе взмахнул руками:
— Вот! Вот вам голос с места! Фронт требует людей! Любой ценой!
— Любой ценой, — эхом отозвался Верейский, — это когда и цену не считаешь. А цена — жизни. Их же, раненых. Их же, этих мальчишек-фельдшеров. Их же, в конце концов, наших с вами детей.
Спор накалился до предела. Казалось, ещё минута — и перейдут на личности. Гольдман уже вскочил и тыкал пальцем в сторону Верейского, Верейский тяжело поднимался, опираясь на стол, Богоявленский вцепился в подлокотники, готовый сорваться с места…
Семашко постучал карандашом по графину.
Звук был негромким, но все мгновенно затихли. Нарком подождал, пока установится полная тишина, потом медленно обвёл взглядом собравшихся и заговорил — негромко, но так, что каждый звук был слышен в самых дальних углах.
— Товарищи. Мы тут уже второй час ломаем копья. И всё вокруг одного и того же вопроса: быстрота или качество? Фронт или школа? — Он сделал паузу, затянулся папиросой. — А я вот слушаю вас и думаю: а почему, собственно, мы должны выбирать? Почему мы не можем сделать и то, и другое?
Гольдман открыл было рот, но Семашко остановил его жестом.
— Я пригласил сюда человека, который, на мой взгляд, знает об этом вопросе больше, чем любой из нас, вместе взятых. — Он повернул голову и посмотрел прямо на Ивана Павловича, сидевшего в стороне, у стены. — Товарищ Петров. Иван Павлович. Тот самый Петров, о котором Владимир Ильич в прошлом году сказал: «Вот человек, который лечит не только тела, но и души». Он работал на фронте. Он работал в тылу. Он знает земскую школу. Он знает, что такое готовить кадры в условиях войны. И у него, я знаю, есть конкретное предложение.
В зале зашевелились. Кто-то обернулся, разглядывая Петрова. Гольдман прищурился, оценивая нового игрока. Верейский медленно кивнул — кажется, он слышал эту фамилию раньше.
Семашко сделал приглашающий жест:
— Прошу вас, Иван Павлович. Слово вам.
Иван Павлович поднялся, чувствуя, как десятки глаз впиваются в него.
— Товарищи, — начал он, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Я вас слушал и всё время вспоминал одну историю. В восемнадцатом году в лазарете работал мальчишка, санитар. Звали его Петя. Ему было шестнадцать лет. Он не умел ставить уколы, не знал, как выглядит кишечная палочка. Но он умел держать раненого за руку, когда тот умирал. Он умел промыть бинты, если их не хватало. Он умел просто быть рядом. И это спасало не меньше, чем лекарства.
В зале стало совсем тихо.
— А потом, в том же году, я видел другого. Фельдшера, который закончил двухгодичные курсы, считался специалистом. Он перепутал банки и влил в рану карболку вместо фурацилина. Человек умер в страшных мучениях. И этот фельдшер тоже умер — через неделю застрелился. Не выдержал груза.
Он обвёл взглядом Гольдмана и Верейского.
— Я к чему это говорю? К тому, что правы и те, и другие. Нам нужны тысячи рук — прямо сейчас, чтобы таскать, мыть, перевязывать, успокаивать. Это не требует трёх лет учёбы. Это требует трёх месяцев и человеческого сердца. — Он кивнул в сторону Гольдмана. — Но нам нужны и те, кто будет резать, ставить диагнозы, принимать решения. Кто поведёт за собой этих мальчишек. И вот их учить надо три года. Или пять. Или десять. Потому что цена ошибки — смерть.