в моих глазах созрели две слезы.
Она ушла, едва качнув хвостом.
Мы одиноки порознь, вот в чем штука!
У нас в глазах одна пылает мука,
одна обоим предстоит разлука,
но одиноки — врозь... при всем при том.
Я в этот город все же не вернусь:
не хватит сердца — пить былую грусть.
Заглохший сад, порожняя изба,
на всю округу — полторы старухи.
Что это — сон? Мистерия? Судьба?
«России нет...» — ползут, как черви, слухи.
Дурные слухи, скверные дела.
Отчизны имя будто плод запретный.
Лети, лети над клевером, пчела,
звучи, звучи в душе, напев заветный!
Все это враки, выдумки, молва,
всего лишь — пыль дорожная над полем.
Мертва — былая... Вечная — жива!
И выть, как по покойнику, — доколе?
ХУДОЖНИКУ-МОДЕРНИСТУ
Художник решил отразить этот мир.
Он страсти такие пролил на холсты,
как будто в мозгу его вызрел вампир
и все исказил до последней черты!
Зачем он старался унизить простор
и цвет обессмыслить? Откуда сей пыл?
Не знал он, что дьявол, прищурив свой взор,
рукою его неразумной водил.
Как можно, вникая в свой смертный секрет
(не просто — в одну из вселенских разлук),
писать без улыбки безгрешный рассвет
и ветра в ветвях фиолетовый звук?
Я знаю: хотел он, коверкая жест,
вниманье привлечь, как поймать на живца.
Но разве гордыня — единственный крест,
что должно нести нам тропою творца?
Как ясно на сердце. Плывут облака.
Питается прошлое правдой живых.
И ветры, и воды, и взгляд сквозь века
бездонно-прозрачны, как пушкинский стих!
Цветы полевые растопчут стада.
Затмит пролетающий спутник звезду.
Я верю, что правду спасет красота.
Но кто от неправды спасет красоту?
Все постепенно: красота
подспудно зреет в юном лике,
цветок на куполе куста,
тревога в журавлином клике,
все, все — внутри нас и вокруг —
заботе внемлет безупречной:
не перестраиваться вдруг,
но — совершенствоваться вечно!
НА ПУСТЫРЕ
Благословенна отчая земля,
любой пустырь, где яснолико
восходит одуванчик, земляника —
сквозь мусор века взгляд мой веселя!
Не созерцать, но трепетно любить
меня зовут бетонные торосы,
и эти анемичные березы,
и эти травы, стонущие: пи-ить!
Блуждая в лабиринте вещих книг,
нет, я не в них, а там, где слезы зреют,
ту истину, что истин всех добрее,
на пустыре излюбленном постиг.
Во зле животрепещущем тесны
границы счастья бытия людского,
как счастья одуванчика простого —
от золота волос до седины...
УЛЫБКА
Я стал просыпаться с улыбкой.
Внедрилась такая черта.
Все ломкое сделалось гибким:
терпенье, восторг, красота.
Стучит подоконная птица,
пытаясь разрушить мой сон,
а сон, не успев преломиться,
густеет, как благовест-звон!
Наверное, так вот будила
планету, лишенную бед,
улыбка! О, лишь бы хватило
ее — на последний рассвет.
НЕДОСТРОЕННЫЙ ДОМ
Уже под крышу возведен,
еще глазницы окон слепы;
вьюнком-дичком переплетен,
и нет лица: есть маска, слепок.
Не мертвый, но и не живой.
Полу возник, полу распался.
И — что с хозяином? Запой?
Тюрьма? Хвороба? Сник, сломался?
Увлек его иной удел?
Где нынче дух его витает?
...А может, просто расхотел:
сидит и книжечку читает.
1952 г.
Глеб Горбовский с отцом Яковом Алексеевичем Горбовским
(1900—1992 гг.). Отец поэта родом из старообрядческой
крестьянской семьи Овсянниковых из деревни Горбово
был одержим русской литературой и поэзией. Всю жизнь
учительствовал.
Фото из архива Г. Горбовского.
БОСИКОМ
В. Лихоносову
Притомился на знойной дороге,
снял обувку, прохладой влеком,
и, терзая землицею ноги,
неумело пошел босиком...
Что тут было! Особенно с сердцем,
поощрившим такую игру.
Вся история пращуров сельских
всколыхнулась, как рожь на ветру.
Заструились священные токи
ввысь, по жилам — от сердца земли.
И бесстрашно на сером востоке
новым днем облака зацвели.
* * *
Шумит за окном затяжной,
брюзгливо стучащий по листьям...
Опять притащилась за мной
тоска, изгибаясь по-лисьи.
Виляет горячим хвостом,
зовет за собой на болото.
«Ступай, — говорю, — со Христом!
Мне нынче не плачется что-то.
Я лучше дровец наколю,
огнем пропитаю поленья.
Я все еще солнце люблю,
любое его проявленье».
И вот уже пламя внахлест.
И вот уже кто-то у печки,
поджав ослепительный хвост,
свернулся пушистым колечком.
КРЕСТЬЯНСКИЕ ДЕТИ