если не буду понят страной...» или «Вот и жизнь
пройдет, как прошли Азорские острова...»), гуми-
левский «Заблудившийся трамвай» («Остановите,
вагоновожатый, остановите скорее вагон!»), что-ни-
будь пастернаковское («Какое, милые, у нас тыся-
челетье на дворе?»), тютчевское («Молчи, скрывай-
ся и таи...»), обэриутовское («Голубая рыбка, жаре-
ный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?»),
слегка отредактированное есенинское («Что ты смот-
ришь так синими брызгами, али в морду хошь? В
огород бы тебя на чучело, пугать ворон!»), даже —
из Безыменского («Жила бы Совреспублика, а мы-
то проживем!»). И уж всенепременно, с затаенной
бравадой — из Хлебникова, из «поэта для поэтов»,
но — понятное, вроде: «Эй, молодчики-купчики, ве-
терок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по
Москве!» Из уст в уста ходили модные словечки.
Одним из самых популярных, а потому и застряв-
ших в памяти оказалось тогда иностранное словечко
из разряда научных — «сублимировать». И чаще
всех в паре с глаголом «функционировать» нажимал
на это словечко Миша Кулаков. Он и вел себя соот-
ветственно, демонстрируя непредсказуемые превра-
щения из одного состояния, скажем, благодушия,
прямиком в другое — в остервенение, минуя про-
межуточную сосредоточенность. Модным было
тогда и словечко «супрематизм», изобретенное ху-
дожником Казимиром Малевичем на заре века, ко-
торое мы вворачивали в разговорную речь для дока-
зательства «лихости» интеллекта.
В «дупле» до поры до времени, покуда ей не
переломили позвоночник, имелась семиструнная ги-
тара. Под нее пели «авторские» шлягеры того вре-
мени: «Стою себе на месте, держусь я за карман, и
тут ко мне подходит...», или Окуджавины «Шарик
улетел», «Она по проволоке ходила...», или бело-
гвардейски-дальневосточную «Лягут синие рельсы
от Москвы до Шанси», магаданскую «Будь прокля-
та ты, Колыма...», «Когда качаются фонарики ноч-
ные...», и вдруг, благоговейно, как становясь на мо-
литву, где-то даже картинно: «Выхожу один я на
дорогу...».
Годы, проведенные на Пушкинской улице, всплы-
вают в памяти как самые многолюдные, разноголо-
сые, восторженно-обреченные, великодушные, от-
кровенные, суматошные и одновременно успешные,
потому что тогда писались стихи, нужные людям,
отвечавшие настроению эпохи; в залах, где мы чита-
ли эти стихи, нам не просто аплодировали, за нас
держались, как за идущих впереди.
Обстоятельства сложились таким образом, что
институтского образования я не получил, в студен-
тах никогда не значился, «моими университетами»
было общение с людьми, и одним из своеобразней-
ших факультетов считаю житие на Пушкинской.
Случалось, что и там писались светлые и даже вос-
торженные стихи, видимо, потому, что и туда время
от времени на огонек забредала Ее Величество Лю-
бовь, но, как правило, стихи Пушкинской улицы не
отличались умильным благодушием, да и откуда ему
было взяться? Вот характерные ритмы той поры.
А я живу в своем гробу.
Табачный дым летит в трубу.
Окурки по полу снуют.
Соседи счастие куют!
Их наковальня так звонка,
победоносна и груба,
что грусть струится, как мука,
из трещин моего гроба.
Мой гроб оклеен изнутри
газетой «Правда»... О, нора!
Держу всеобщее пари,
что смерть наступит до утра,
до наковальни, до борьбы,
до излияния в клозет...
Ласкает каменные лбы
поветрие дневных газет.
Хотелось бы назвать поименно всех, кто вместе'
со мной кормил свое сердце надеждой на лучшие
дни и годы, кто рядом со мной не просто унывал, то-
мился безвременьем и, казалось, безысходной печа-
лью духа, но, прорастая сквозь эти обманувшие
наши надежды шестидесятые, продолжал не только
мыслить в своем направлении, но и любить, про-
щать, верить — в направлении бездонных небесных
высот, всех скорбей и радостей, всех предстоящих
свиданий с премудростями Бытия. Но... «иных уж
нет, а те далече», да и память, как решето, многое
порастрясла. Однако лица вспыхивают, обознача-
ются все контрастней, отчетливей, и хочется поско-
рее зафиксировать изображение, чтобы оно не по-
тускнело, не потерялось, вызванное как бы из небы-
тия, не распрощалось с тобой, и кто знает, может, на
этот раз навсегда.
Вижу кричащее болью одиночества, преждевре-
менно изможденное ребячье лицо прозаика Рида
Грачева (Вите), эрудита и умницы, бредившего со-
чинениями француза Экзюпери, переводившего и
комментировавшего прозу этого поэта-летчика, Рида