Выбрать главу

— Да ведь вы не на курорте! Ладно, давайте заканчивать. Развели бодягу, понимаешь. Не хватало еще диспут открыть на тему: «Преступник и его права». Не может быть у преступника никаких прав, что бы там ни пели болтуны-журналисты. Не может преступник требовать к себе никаких человеческих чувств!

— Я — преступник? — взмахнул в страшном волнении руками Всеволод Петрович. — Опомнитесь, что вы такое говорите!

— А кто же вы? Впрочем, это определит суд, это уже не моя компетенция.

— Суд?! Меня будут судить?

— А как же!

— Но за что? В чем моя вина?

— Опять! Снова здорово!

— Но...

— Все-все! Никаких «но»! — замотал головой Виталий Алексеевич и в то же время сделал знак милиционеру, все вертящемуся вокруг, разглядывающему профессора как диковинку.

— Ремешок попрошу, — вновь подступил милиционер, и сам ловко отстегнул и вытянул из профессора брючный ремень, отчего брюки сильно осели на тощих профессорских бедрах и пришлось подхватить их руками. — И шнурочки с ботинок тоже. Ботиночки где покупали?

— Во Франции, — машинально и покорно сказал Всеволод Петрович, и покоробила его самого эта покорность.

— Все? — спросил капитан, сгребая изъятые вещи поближе к себе, заканчивая опись. — Вот, ознакомьтесь. Правильно?

— Правильно, — пробормотал Всеволод Петрович, глядя на разбежавшиеся буквы описи, ощущая, как накатывается на него непонятная, страшная беда.

— Давай в пятую! — махнул рукой капитан, и милиционер любовно подхватил Всеволода Петровича под локоток, повлек к железной решетке.

Лязгнуло, громыхнуло, разверзлось и ступил Всеволод Петрович в тот мир, который маячил перед ним во все время унизительной процедуры, и во что никак не мог он до конца поверить. Но вот и свершилось, и он оглянулся и посмотрел уже из-за решетки, уже как бы из ямы. Мелким бисером рассыпался в окнах солнечный день, перед ним же открылся длинный-предлинный коридор — как путь в преисподнюю.

* * *

Что же это такое, господи! Ошеломленно остановился Всеволод Петрович посреди камеры, а дверь, окованная железом, со скрежетом захлопнулась за ним, словно поставив точку. Затихло все, в раздирающей душу тишине с гудением, с бомбардировочным завыванием носилась по камере муха — огромная и черная. Не было здесь пространства для разгона, для свободного и легкого полета — колотилась муха о близко отстоящие друг от друга стены, о низкий потолок, весь в разводах от сырости, в хлопьях отставшей извести. Потревоженные ее полетом хлопья осыпались с потолка на сплошные, от стены до стены, дощатые нары, устлали их ядовитой порошей. И не было в камере никакого окошка, ни малейшего просвета в божий мир. Господи, что же это такое?

Стоял Всеволод Петрович в растерянности, обводил взглядом криво оштукатуренные, кое-как побеленные стены, и произошедшее с ним никак не умещалось в сознании. Этого не может быть! — говорило ему сердце. Но это есть, — недоумевал разум. Да, все было реальностью — и убогая камера, и одуревшая от тесноты муха, и отобранные вещи, только реальность эта не вязалась с его сутью, как будто стоял сейчас посреди камеры не он, а кто-то другой, и Всеволод Петрович рассматривал его с удивлением, как пойманное в банку редкое насекомое.

Муха ткнулась в угол и затихла; и тишина стала совсем уж невыносимой. Напряженные до самого последнего предела нервы не выносили состояния покоя, требовали движения, какого-то действия, и Всеволод Петрович заходил в узком пространстве, оставшемся между нарами и дверью, явилось даже мучительное желание биться, колотиться в железную дверь, кричать, пока не придут и не объяснят... Может быть, он и застучал бы и заколотился — он уже приостановил было свой нервный ход у двери, глядя на нее с ненавистью, примериваясь. Но в этот момент шевельнулось что-то в круглом застекленном глазке, и выплыл в нем пронзительный и спокойный глаз — один глаз, и больше ничего, как будто жил этот глаз совершенно отдельно и был сам по себе живым существом, рожденным специально для соглядатайства. Он внимательно оглядел Всеволода Петровича и укатился, а пораженный профессор забыл о намерении своем, о страстном желании. И нервы вдруг отпустило и сердце перестало биться часто и судорожно, заработало с редкими, гулкими ударами, словно в груди его звонили тревожно в соборный колокол. И устали вдруг ноги, и все тело устало и попросило покоя, попросило присесть, изменить в себе ток крови. Он брезгливо оглядел нары, выбрал краешек почище и присел, с ужасом думая о том, что на нары эти придется рано или поздно лечь и на них спать. Руками обхватил себя за плечи, чтобы не допустить начавшую уже подбираться к нему мерзкую тюремную сырость.