Выбрать главу

– И ты об этом не знал?

– Знал, Ирена, – признался Большаков, – как же. Лет десять назад товарищи, побывавшие в Польше, рассказали. Сначала решил в Варшаву нашему послу написать, а потом рукой махнул. Пусть остается могила. Может, проживу от этого подольше. Ведь есть же какая-то народная примета, что тот, кого заживо похоронили, долго живет.

Полковник заглянул в синие глаза, окруженные морщинками. Эта запоздалая встреча будила нежность да еще далекие глухие воспоминания.

– Как ты живешь, Ирена?

– А ты, Виктор?

– Я сносно, Ирена.

Она высвободила свою руку и обеими ладонями взяла его за виски, чувствуя под кожей жесткость его волос:

– Седой ты стал, Виктор… совсем седой.

– Это годы, Ирена.

– Только ли годы, Виктор?

Кладбище окружало их тишиной, шелестом листьев и легкими нитями паутины, медленно никнущей к земле. Она опустила руки, и сидели они теперь молча, думая каждый о своем. Тихая худенькая полька вспомнила вдруг о том, как на следующий день после отлета Большакова из партизанского лагеря узнала она, что ее брат Тадеуш, высадив их у избушки лесничего, так и не попал в штаб фашистской армейской группировки, державшей оборону по Висле. Отъехав километров сто на север и запутав свои следы, в глухом лесу вышел он из «опеля» и выстрелил в себя из браунинга, подаренного ему в концлагере Майданек. Верные люди доставили ей коротенькую записку Тадеуша: «Прости меня, Родина, прости, любимая сестра. Я сам себя осудил и вынес приговор. Приговор этот окончательный и обжалованию не подлежит».

Прожитая жизнь! Как часто при воспоминании оборачивается она какими-нибудь пятью-шестью видениями, стремительными, как кинокадры, но по ним можешь ты хорошо и безошибочно судить о пережитом, обо всех горестях и радостях, о счастье и о тоске. Так и она вспоминала эти годы. Смерть брата, партизанские костры, потом руины Варшавы и работа в неотапливаемой школе. Нет, она не ждала писем. Она знала, что у него своя жизнь, полная опасностей и военных гроз. А потом в пятьдесят втором году она случайно натолкнулась на эту могилу во время экскурсии во Вроцлав, выплакала ночью все свои слезы, и надежда на встречу сменилась прочной тоской.

Как-то в том же пятьдесят втором году на большой перемене ее окружили школьники и наперебой загалдели:

– Проше, пани, это правда, что в войну вы спасли радецкого летника? Это так?

И она тогда растерялась, покраснела, заплакала.

– Да, мои коханы, это так.

Слух об этом быстро распространился, и ее вызвали в отдел народного образования. Человек в роговых очках, бывший политрук Войска Польского, повторил тот же вопрос.

– Вы должны об этом подробно написать, товарищ Дембовская, – сказал он ей деловито, – и тогда мы возбудим ходатайство о представлении вас к ордену.

Но Ирена подумала и ничего не написала. Да и зачем был орден? Разве мог кусочек негреющего металла заменить ей человека, с гибелью которого она уже смирилась?

– Как твоя жена, Виктор? – спросила Ирена. Как семья?

Полковник горестно вздохнул. Морщинки прорезали обветренный лоб, и от этого лицо его посуровело. Могло показаться, он сразу состарился. Будто в каждой неожиданно возникшей морщине пробудилось трудно удерживаемое горе. Да так оно и было на самом деле. Большаков вспоминал, и эти воспоминания уводили его в уже пережитое прошлое, в то прошлое, которого он даже мысленно старался обычно не касаться, зная, что если оно возникнет в памяти, то надолго завладеет его сознанием, вытеснит все иные мысли.