— И мне его очень жаль, — ответила Бланка, положила голову на стол и зарыдала. Из глаз господина Крампецки тоже покатились слезы, он вытащил платок и вытер их, поставив на стол свои тарелки.
— Он окончательно умер! — воскликнул господин Крампецки. — Бесповоротно! Никогда больше не купит он мне тарелок, и никто не будет так ценить мое искусство, как он.
— Я побегу за врачом, — продолжая рыдать, заявила Бланка.
Она оплакивала не только меня, но и двести двадцать шесть пенгё сорок филлеров в месяц, а также и то всегда волнующее обстоятельство, что кто-то «ни с того, ни с сего» умер. Бланка по существу была доброй женщиной и принадлежала к числу людей, отмечающих потоками слез приподнятость настроения при рождениях, венчаниях, на серебряных свадьбах и похоронах. Но если даже одна тысячная часть этих по-детски горьких слез, или даже меньшая их доля, была пролита из-за меня, в память наших ласковых вечеров, тихих, слегка спотыкающихся прогулок, моих несчетных качеств, то и тогда эти слезы были приятны моей душе, сидящей в пыли на самом верху буфета.
Но и поведение господина Крампецки умилило меня. Было нечто невыразимо трогательное в том, с какой заботливостью покрыл он мое тело клетчатым пледом (в прошлом году мы втроем лежали на этом пледе в горах и ели колбасу) и, чтобы несколько разрядить обстановку, произнес, показав на окно:
— Дует холодный ветер.
Молодец Крампецки! Мне нравится, что, несмотря на замешательство, ты все же охраняешь мой труп от холода. Пусть в этот момент я сижу всего лишь на пыльном буфете и у меня нет никакого представления о том, существуют на небе ангелы или нет, но я все же обещаю тебе: если они существуют, я обязательно позабочусь о том, чтобы тебе было воздано по заслугам за твой предупредительный жест.
Во всяком случае, таковы были мои помыслы в этот первый младенческий период моей вечной жизни.
Господин Крампецки тяжело вздохнул, обнял Бланку и сказал:
— Так оно и есть! Жизнь — не игрушка.
Ты опять прав, дорогой мой друг Крампецки, думал я, сидя на буфете. Жизнь, безусловно, не игрушка, независимо от того, жонглируем мы тарелками или словами. Я должен признаться тебе, что всю свою жизнь я был таким же, как и ты, жонглером, нанявшимся в этот цирковой балаган с тем, чтобы подбрасывать в воздух, крутить, ловить и метать несколько тысяч слов, пока они не соберутся в одну-единственную фразу. А после удачного завершения первой части представления, от которой волосы на голове становятся дыбом, все начинается сначала: ты снова пыхтишь, пока фразы не выстроятся в ряд, в какую-то чудесную систему, имеющую не только смысл, но и цель. О, сколько раз случалось в самый разгар моей работы, что какое-нибудь одно из всех этих мечущихся в беспорядке слов и предложений разбивалось вдребезги или, наоборот, что в их толпу неожиданно вклинивалось нечто такое, чего я вовсе не ждал. В таких случаях директор цирка угрожал мне всеми карами, какие были в его власти, и хотел совсем выкинуть меня вон с арены, и — к чему отрицать это — к скольким унижениям, низкопоклонству и хитростям приходилось мне прибегать, чтобы, несмотря на все свои промахи, остаться в цирке. Но человек всему может научиться. Можно научиться и азбуке глухонемых, которая так необходима в нашем мире. Можно научиться заранее предвидеть, когда публика будет хлопать, а когда свистеть. В наши времена можно удовлетворить даже самую требовательную публику, смешивая в нужной пропорции три снадобья: опыт, компромисс и талант. Ведь в конце концов и жонглер и публика привыкают к представлению, в котором если что-либо и меняется, то разве лишь то, что из десяти тысяч летающих фраз мы глотаем сначала две тысячи, а потом только одну. Тем самым мы калечим моральных жонглеров нашего века, но это уже зависит не от нас и не от публики. Такие вещи по большей части зависят от противного, подлого директора цирка, ставшего директором лишь потому, что у него не хватило таланта самому стать паяцем. Одним словом, дорогой друг, моя работа не легче — даже труднее, — чем у эквилибристов или укротителей львов. У тех по крайней мере есть возможность в подходящий момент упасть с каната или быть растерзанными львами, а я должен непрерывно выступать со своим номером до последнего дня моей жизни. Мне ни на миг не дозволено предаваться унынию, высокомерию, отчаянию, а не то удивительные средства — слова, которыми я пользуюсь для жонглирования, — разлетятся во все стороны, и мне никогда уже не удастся их собрать, а в минуту смерти я не смогу стать в позу, сделать ручкой и с замирающей на устах улыбкой воскликнуть: «Гопля, господа и дамы! Представление окончено!» Ты прав, мой друг Крампецки, что так глубоко вздыхаешь, я тоже не знаю более точного способа выражения чувств в этом несчастном мире, помимо вздоха. Но ты также прав, когда по нескольку раз в день утверждаешь не терпящим возражений тоном, что жизнь не игрушка.