— Приехал, а ты что — умирать собрался?
— Нет, думаю это отсрочить. Меня отпускают за границу лечиться.
Андрей невольно остановил свой взгляд на другой, стоявшей у стены, давно заброшенной, неоконченной картине: в комнате дачного загородного дома открытое окно в темный сад с сиренью, около дивана стоит молодая женщина перед столиком, на котором два нетронутых прибора, и в тени около двери уходящий мужчина в пальто и шляпе. Лицо женщины выражало острое страдание и в то же время сознание полной невозможности возвращения того, что было. Ее опущенные руки были ярко освещены лампой, а лицо было в тени зеленого абажура. Этот абажур, столик с рубиново-красным вином, внутри которого горела золотая искра, налитые и невыпитые стаканы, освещенная сирень в темноте окна — изумительно передавали настроение картины.
— Не хочется умирать, — сказал отец, делая вид, что не заметил впечатления, произведенного картиной на сына. Он расправил после сидения когда-то широкую грудь и привычным жестом засунул палец в кармашек жилета. Андрей, точно с какою-то новостью для себя, увидел, что грудь отца стала узка и спина старчески костляво сгорбилась.
— Не хочется умирать, когда основная мысль только что стала уясняться тебе, — повторил художник, бросив при этом взгляд на завешенную парусиной картину.
Парусина не закрывала всего полотна, и внизу видно было написанное карандашом название картины: «Мудрость».
Андрей, увидев эту надпись, усмехнулся. Старик заметил.
— Что тебе смешно?
— Да нет, ничего, — ответил сын, улыбнувшись так, как улыбаются, когда не считают нужным серьезно говорить.
Это было самое оскорбительное. Если бы сын спорил, говорил дерзости с самонадеянностью юности, старался обратить отца в свою веру, было бы легче и приемлемее. Но сын не хотел заводить споров, очевидно, не потому, что считал невозможным убедить отца, а просто потому, что ему казалось нестоящим делом убеждать таких ненужных людей, как отец.
— Нет ли у тебя чего-нибудь поесть, а то я с утра ничего не ел.
— Вон возьми, там яйца и молоко.
Мастер подошел к шкафу с фарфором и сказал:
— Не знаю, как я оставлю все это, береги до моего возвращения.
Он доставал и гладил руками вещи.
— Чудак ты, — сказал сын.
— Смотрю я на тебя и ничего не понимаю, — сказал отец, — я всю жизнь любил все красивое, красивые вещи, красивую одежду, а у тебя наоборот: расстегнутый ворот, засученные рукава, ты считаешь себя культурным человеком, а культура всегда начиналась с костюма.
— Культура у меня началась с другого места. Ворот расстегнут потому, что так удобнее работать, и костюм мне нужен для работы, а не для священнодействия, — и прибавил совсем другим тоном, указывая ложкой на неоконченную картину с молодой женщиной: — Какова сила, какова живость-то, и этот полусвет от абажура! Как ты это схватил?
Глаза отца загорелись.
— Значит, ты все-таки чувствуешь?
— А почему ты думаешь, что не чувствую?
— Потому что не работаешь над собой. Ты пошел бы дальше меня, — сказал с горечью отец, — ведь вот эта твоя вещь… ты не знаешь ей иены.
Старик вынул из шкафа, очевидно, бережно сохраняемый этюд работы сына: деревенский мальчик около колодца, обхватив обеими руками ведро с водой, пьет и в то же время наблюдает за своим отражением в воде.
— Я тратил на такие вещи не меньше года, а ты написал ее в неделю.
Сын, занявшись яйцом, даже не взглянул на этюд.
— Ерунда, — сказал он, — вроде твоего фарфора. Дорогой папаша, сейчас не такое время — у нас пожар. Мы не имеем права писать и писать долго такие прекрасные вещи с изумительно переданной душевной драмой этой очаровательной дамы или этого наблюдательного молодого человека с ведром. Если бы я стал писать такие вещи, я первый назвал бы себя подлецом и сукиным сыном. У нас пятилетка.
— Каждый должен иметь свою внутреннюю жизнь и служить общему делу тем, в чем его призвание, — сказал отец.
— У нас нет личного призвания, у нас у всех должно быть общее призвание: в оставшиеся два года построить социализм. Ты вот уткнулся в свое личное искусство и больше ничего не знаешь, и жизнь отказывается тебя признать. А мы сейчас и кузнецы, и художники, и трактористы. Я вот и художник, и тракторист, и фельетонист. А лес пошлют сплавлять, поеду сплавлять лес.
— Как же ты тогда устроишь свою личную судьбу?
— А личной судьбы у нас никакой нет. Но не беспокойся, я не умру с голода, так, как ты умирал, когда в молодости устраивал свою «личную судьбу» в Париже. Ты был один, а я не один.
— Значит, искусства как самоценности вам не нужно?
— Не нужно, папаша. Некогда. Нам нужны не вообще ценности, а ценности, необходимые нам для ударной стройки.
— Тогда вы получите от человека только третий сорт, — сказал мастер.
— Давай сюда и третий сорт, он иногда дороже первого, если к делу.
— Ил знаешь, я годами совершенствовал свое мастерство для того, чтобы создать вечные вещи, а не третий сорт, — сказал старик, — некоторые вещи я писал восемь лет, потому что человечество хранит один первый сорт.
— Долго очень. Да и что толку от того, что оно его «хранит»?
— Тогда тебе остается писать плакаты.
— Да я и так уже пишу их. Равное, чтобы действовало в том направлении, в каком нужно сейчас.
— Я всегда говорю «мне нужно», — заметил отец, — а ты говоришь только: «нам нужно».
— Вполне естественно: у меня нет «я», у меня есть «мы», — сказал сын, пожав плечами, и продолжал: — Если действует, значит, хорошо. А будет ли у меня на картине рука выписана немножко лучше, немножко хуже — не все ли равно. Я пишу то, чем масса живет в данный момент. И моя задача заставить ее жить этим сильней, крепче. Всю ее сколотить, хотя бы на один момент, в одно целое. Я это делаю. А ты пишешь в течение десяти лет то, чем живешь только ты один и до чего никакого дела нет массе.
— Я делаю то, что вечно. Что нужно сегодня и что будет нужно через пятьдесят лет.
— Ну, я экономнее тебя, — сказал Андрей. — Твоей вечностью будут жить на протяжении этих пятидесяти лет десятки — это ничто. А на протяжении одного момента десятки и сотни тысяч — это уже сила! Чувствуешь! Двигать всю эту массу одновременно, хотя бы на один момент, а не ждать в течение пяти — десяти лет ничтожных одиночек.
— Слава богу, — сказал иронически отец, — сегодня ты снизошел до серьезного разговора со мной.
— Отчего же изредка не поговорить серьезно. Тем более что мы с тобой разрешаем сейчас кардинальный вопрос искусства.
— Быть ему или не быть? — спросил отец.
— Да, — ответил сын, — быть ему или не быть.
— Но это не только вопрос искусства, этот вопрос посильнее, это вопрос о судьбе высших ценностей человека: о совершенстве и о гении. Нужны вам они или не нужны?
— Нет, не нужны, папаша. Гении всегда единицы, и мы в данный момент недостаточно богаты, чтобы заниматься доведением отдельных единиц до высших степеней совершенства. Твой принцип — совершенство, вечность и единицы, а наш принцип: масса, ударный момент, хотя бы и без гения.
— И ты не допускаешь в человеке собственного пути? Значит, ты делаешь личность только подсобным рабочим средством для ваших целей.
— В ее же интересах. У нас, повторяю, папаша, пятилетка, если личность займется «собственным путем», она отстанет и окажется в неприятном одиночестве. Вроде тебя, например. У тебя гениальные картины, — он улыбнулся, — а ты нам не нужен, папаша.
— Да не называй ты меня этой идиотской кличкой! Я прежде всего самому себе нужен, — сказал с раздражением мастер.
— А это твое личное дело. Но с точки зрения того же искусства ты опять-таки поступаешь неэкономно. Вот ты по своему пути дошел до своей основной мысли, как ты говоришь, и написал вон то словечко, — сказал Андрей, занятый яйцом, и указал движением локтя на надпись на картине. — А это ни к чему. Это не метод нашего времени. Это ручная кустарная работа — усовершенствовать единицы до первого сорта. У нас эпоха фабричной работы. Лучше, то есть опять-таки экономнее сорганизовать в данный момент тысячи и поднять их до уровня хотя бы второго сорта, чем дожидаться единиц. У нас метод другой.