К тому же Запад оставался для него лишь полем деятельности, а не объединением близких ему человеческих существ. Он ощущал себя тут одиноким охотником во враждебных джунглях, охотящимся не на грозных и прекрасных зверей, а на жалких и омерзительных червяков. Непосредственно обслуживающих его агентов он воспринимал лишь как аксессуары охотничьего снаряжения. С этими людьми у него тем более близости не могло быть. Они вызывали в нем антипатию, переходящую в отвращение.
Он забросил все дела и запил. Из Москвы прислали человека привести его в норму. Московский «врач» предложил поехать в теплые края — позагорать, с девочками побаловаться, отведать вин…
— Тебе плохо, — сказал московский «врач». — Но не ты — первый, не ты — последний. И ты ведь русский Иван, а не кто-нибудь! Ты же боевой офицер! Сколько раз смерти в лицо смотрел? А тут раскисать от какой-то ностальгии!.. Мы можем тебя отозвать. Но ты думаешь, что в Союзе тебе лучше будет? Месяц-другой будет немного легче. А потом? Ты же потом от тоски по этому проклятому Западу повесишься. Проверено. Не ты — первый, не ты — последний.
Когда они разговаривали в таком высоком стиле о проблемах жизни и смерти, появилась группа подвыпивших советских моряков. Они окружили клетку с попугаями и битый час учили их говорить слово «дурак». Но безуспешно. Попугаи бормотали что-то свое.
— Видишь, — сказал он своему московскому утешителю, — чему мы учим Запад, и к тому же безуспешно. Сколько тысячелетий потребовалось человечеству, чтобы вскарабкаться на вершины современной цивилизации. А что мы несем в мир? Подлости, моральную деградацию, страх, халтуру, чувство ненадежности и неустойчивости.
— Не будь таким наивным, — говорил московский «врач». — Если бы мы имели в запасе столетия, то и мы тоже начали бы карабкаться вверх. И уверяю тебя, мы за сто лет вскарабкались бы выше Запада. Но у нас этого столетия нет. Есть может быть десять или от силы двадцать лет. А нам нужно победить во что бы то ни стало. Разгромим Запад, тогда у нас в запасе будет вечность. Тогда мы восстановим все ценности западной цивилизации, разовьем новые и вознесем человечество на такие высоты, какие тут и не снились.
Он не стал тогда спорить. Кто знает, может быть тот «врач» был прав. Но оправдывает ли потенциальное благородство далекого будущего актуальную подлость нашего времени? Этот вопрос, который мог стать поводом терзаний для героев Достоевского, оставил его равнодушным.
Когда они уходили, один из попугаев вдруг отчетливо произнес русское слово «дурак».
— Видишь, — сказал московский «врач», — наши усилия не пропадают даром!
Они рассмеялись. А попугаи хором долго еще кричали им вслед «Дурак!», «Дурак!», «Дурак!»…
Мысли в дороге
Его жизнь — движение. Его дом — дорога. В дороге он думает. Думает хаотично, не различая серьезного и пустяков, анекдотичного и драматичного, личного и чужого. Устав думать, он включает радио. Вот выступает известный политик. Говорит о том, что если на Советский Союз надавить сильнее, то он будет вынужден «либерализоваться».
Какая чепуха, думает он. Но наше руководство тоже не блещет интеллектом и выдержкой. Во всем какая-то незавершенность, недоделанность, половинчатость. Во всем неспособность идти до конца. Наши высшие руководители делают грубую ошибку, заботясь о своей репутации на Западе. На Западе это истолковывают как слабость. Лучше плохая репутация сильного и независимого, чем хорошая слабого и послушного. Чем хуже о нас пишут и говорят на Западе, тем лучше для нас. Вообще было бы полезно довести плохое мнение о нас на Западе до уровня абсурда. Тогда его можно было бы очень быстро изменить на противоположное.
Рутина и творчество
Он перестал ощущать себя рядовым советской незримой армии, атакующей Запад. Он отвык от высокопарных выражений насчет советской агентуры и привык рассматривать свою работу как серую рутину, вытягивающую из него все человеческое. Он стал относиться к себе как к машине, выполняющей чужую волю. И заботился лишь только о том, чтобы машина работала исправно. Его русский язык стал бедным и невыразительным. Он думал по-немецки. И сны видел по-немецки. Это внесло немецкую педантичность и формалистику во всю его работу, но убило в нем живое русское творческое начало. Он стал замечать, что чем лучше и безупречнее он лично и его группа работает, тем мизернее становились результаты работы по существу. Из работы исчезло то, что можно было бы назвать элементом открытия, изобретения. Немецко-западные критерии оценки происходящего и самой деятельности его организации оттеснили критерии русские — халтурные, неопределенные, но в конечном счете гораздо более здравые и жизненные.