Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта — целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныривающих по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших. Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени.
Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и получились — лучше сейчас он сделать бы не смог.
Его совесть ликовала, он был размягчен, необыкновенно добр, чуток ко всему, хоть чуть-чуть неблагополучному: к хозяину, который по-молодому тосковал об уехавшей в Казань женщине и у которого к тому же что-то сгорело в телевизоре; к хозяйке, вынужденной жить вдалеке от детей и внуков; к явившимся из влажных сумерек, необычайно, должно быть, милым неприспособленным женщинам — они не смогли получить отпуск в летние месяцы и приехали, когда сыро и малолюдно и надо на ночь закрывать окно. Более того, Харламов сочувствовал хозяйским собакам — для них кончились сезонные ресторанные радости, и размоченные в воде, скупо политые подсолнечным маслом корки станут их зимним уделом; мандариновому саду, тяжко несущему бремя чудовищного урожая, тому, не видному в темноте храброму деревцу на краю мыса, которое как бы убежало из леса на светлый берег и теперь погибало под солеными ветрами новой жизни. Даже каплям из крана, с героическим упорством доказывающим нечто капельное, сочувствовал Харламов.
«Да, да, — отвечал он мысленно каплям, — я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например… Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, — любезничал Харламов с каплями, — зачем знание прикреплено к тленному?!»
— Аня, — услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. — Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые.
Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее:
— Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной?
Харламов затаил дыхание.
— Главное, не настраивайся на трагедию, — был ответ.
О, сколько раз так бывало — он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!..
— Мне тридцать шесть лет, Мариша… За что?!
— Самый модный возраст в Париже — тридцать семь, — успокоила Мариша.
Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном». И снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей — это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки.
От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок. Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь.