«Дорогая мисс Делейни!
Как председателя Крукшавенского комитета в поддержку падших женщин, меня интересует, не были бы Вы столь любезны и не могли бы обратиться с воззванием…»
Письма все до единого отправлялись в корзину для бумаг.
— Вот я и подумала, что можно отпустить подол, — сказала Полли, — тогда пальто прослужит еще одну зиму, но с носками просто беда. Они так быстро пронашивают носки, к тому же в деревне очень трудно поставить набойки и починить каблуки на ботинках. Мистер Гатли крайне нелюбезен, и нам приходится ждать очереди, как и всем остальным.
Затем вдруг пронзительный вопль. Кто-то из детей упал и порезал подбородок о край ванны. Ад кромешный. Надо найти пластырь. Где пластырь?
— Мамочке необходимо завести новую аптечку. Мамочка совсем о себе не заботится.
Заботится о себе мамочка… заботится. У мамочки все прекрасно, когда ее оставляют в покое.
Зубной врач, хождение по магазинам, ленч, снова хождение по магазинам; и, наконец, — какое блаженство, какое облегчение — проводы всей компании на вокзале в три пятнадцать. На один лишь краткий миг острая, пронзительная боль — в окне вагона маленькие личики, машущие ручки — странное необъяснимое сжатие сердца. Почему Мария не с ними? Почему не заботится о них? Почему не ведет себя, как другие матери? Они не ее. Они принадлежат не ей. Они дети Чарльза. Что-то не заладилось с самого начала, по ее вине — она недостаточно о них думала, недостаточно их любила; всегда был кто-то еще. Пьеса, человек, всегда кто-то еще…
Непонятное глухое отчаяние, выход с перрона, протискиванье через барьер вместе с солдатами, несущими вещевые мешки. К чему все это? Куда они все идут? Что делает Чарльз на Ближнем Востоке? Почему она здесь? Эти люди, которые проталкиваются через барьер… Эти озабоченные лица, испытующие взгляды…
В театре, только там покой и надежность. Глубоко укоренившееся ощущение дома, надежности. Уборная, которую надо привести в порядок — штукатурка отваливается от стен, пыльный вентилятор. Таз с трещиной. Дыра в ковре, которую нечем прикрыть. Стол и баночки с кремом. Кто-то стучит в дверь.
— Войдите.
Чарльз забыт, забыты дети; война и все ослабевшие нити жизни, распавшиеся и канувшие в небытие, — о них тоже можно забыть. Надежность только в игре, в маске. В том, чем она занималась едва ли не с колыбели. В изображении из себя кого-то другого, вечно другого… Но не только в этом. В причастности к труппе, к небольшой тесно спаянной группе, к команде одного корабля.
Во время спектакля над головами кашель и тяжелое дыхание скорого поезда, грохочущего к месту назначения. Затем внезапная тишина. ОНИ снова начались.
Почему Найэл сразу не зашел и не забрал ее домой? Это меньшее, что он мог сделать, — зайти за ней в театр. Попробовать позвонить… Никто не отвечает. Где же Найэл? Что, если, когда взорвалась эта проклятая штука, попало в Найэла?
— Кто-нибудь знает, где сегодня?
— Кажется, в Кроудоне.
Никто не знал. Никто не мог сказать с уверенностью. Стук в дверь.
— Войдите.
Это был Найэл. Волна облегчения, но ее сразу сменяет раздражение.
— Где ты был? Почему не пришел раньше?
— Я кое-что делал.
Спрашивать Найэла бесполезно. Он сам себе закон.
— Я думала, ты сидишь в первом ряду, — сердито сказала Мария, стирая с лица грим.
— Я видел пьесу четыре раза, то есть примерно на три больше, чем следовало, — ответил Найэл.
— Сегодня я была очень хороша. И совсем другая, чем в тот вечер, когда ты видел меня последний раз. Большая разница.
— Ты всегда разная. Я никогда не видел, чтобы ты дважды делала одно и то же. На, возьми этот пакет.
— Что это?
— Подарок, который я купил тебе в Нью-Йорке на Пятой авеню. Ужасно дорогой. Называется неглиже.
— Ах, Найэл…
Она вновь была ребенком, который разрывает упаковку, бросает оберточную бумагу на пол, затем быстро подбирает — оберточная бумага теперь большая редкость; и, наконец, вынимает из коробки тонкий, струящийся идиотизм, прозрачный и абсолютно никчемный, непрактичный.
— Должно быть, стоит уйму денег.
— Так и есть.
— Общественные связи?
— Нет, личные. Больше ни о чем меня не спрашивай. Надень.