Выбрать главу

Мать, сказал он дома, я теперь в городе буду учительствовать, потому что там — все библиотеки. О том, что там, как ему кажется, больше шансов встретить женщину, которую он полюбит, и тогда его жизнь устроится и с этой стороны, — об этом он промолчал; он сослался только на библиотеки, на венгерских анархистов, работы которых иначе не достать, только там их и можно исследовать, в старых журналах: «Без насилия», «Без государства», «Социальная революция», ну, может, еще «Братство», если этот сомбатхейский журнал вообще с тех времен сохранился, — только там, в будапештских библиотеках, и можно листать пожелтевшие страницы, делать выписки, чтобы узнать, что они думали о мире; потому что книг об анархизме — а, в этой стране! — тут даже Бакунина, Кропоткина не найдешь, а уж они-то — имена мирового значения. И парень наш опять немножко думал о себе, что живет он в такой стране, где его возможности, можно сказать, всюду упираются в непреодолимые преграды, где у него почти никаких перспектив. Мать, конечно, не хотела его отпускать так просто, чтобы парень, ни о чем не думая, взял и бросил ее одну. Она много раз принималась объяснять ему, почему стоит остаться в деревне: здесь и дом этот, просторный и, как ни смотри, бесплатный, а в Будапеште жилье снимать придется, это, считай, половина жалованья, а на что тогда жить? И еще семьи пока нет, а семья появится, тогда — не дай бог.

Мать, конечно, и сама понимала, что парню в городе будет лучше, но не могла она так просто от него отказаться. Для нее и самой было ясно, что лучше, если парень найдет там себе дом, женится, а она станет ухаживать за внучатами и скажет невестке, мол, теперь я тебе буду матерью, вместо твоей матери, я покажу тебе, как надо пеленать моих внуков, потому что я и это умею делать лучше, чем ты. Правда, эти нынешние пеленки совсем другие, чем раньше, те-то были просто тряпошные, и резиновые трусики, мы только и знали, что стирать да гладить, не гладить было нельзя, потому что складки так натрут нежную кожу, что ребеночек целыми днями будет орать от боли, а материнское сердце — разрываться от жалости, потому что страдания ребенка для матери еще больнее, — это она тоже бы объяснила молодухе, сказала бы, насколько легче женщинам теперь, с бумажными-то пеленками, да еще все эти хозяйственные машины, разве можно сравнить, как они раньше на речку ходили стирать, потому что жили бедно. Невестка слушала, изо всех сил сдерживаясь, ни нервов, ни сил у нее уже не было, этот маленький придурок, внук свекрухин, всю ночь орал как оглашенный, она уже до того дошла, что начинала ненавидеть и щенка этого, потому что устала от него, и мужа, свекрухина сына, который виноват в этом, потому что он ведь ребенка сделал, и вместе с ними ненавидела то, чем они с ним занимались. Когда ей приходилось уступать мужу в постели, потому что он требовал, чтобы по крайней мере два раза в неделю у них это происходило, она испытывала только ненависть и отвращение, а поэтому оставалась сухой в том чувствительном месте, и проникновение вызывало дикую боль, такую же, наверное, как у младенцев жесткие складки пеленок, и боль только усиливала ненависть.

На эту вот ненависть и ложились слова свекрови о том, насколько у нынешних женщин жизнь легче, чем в старые времена. А в этих речах свекрухиных было и то, что, мол, ты помалкивай, не смей даже вякать о своих трудностях, и то, что, дескать, я сама тебе скажу, как и о чем следует думать, потому что я — старше, и вообще пора тебя на место поставить. Чтоб знала, кто в семье главный.

Вот о чем думала мать, когда пыталась уговорить сына остаться с ней; пускай сыну, может, и хуже, зато ей лучше, потому что, если и не найдется ему жены, а где он тут, в деревне, найдет жену, все его знают, как облупленного, всем известно, что пьет он, да и выглядит так, что его как угодно можно назвать, только не красавцем, и известно, что не вышло у него с учебой, он ведь ученым должен был стать, а стал всего-навсего учителем истории и венгерского языка и литературы в средней школе. А люди, которые тут, в деревне живут, они ведь не дураки, пускай они какой-то там вшивый институт и не сумели бы закончить, так что парень по сравнению с ними очень много знающий, да только если вспомнить, чего от него ждали, что о нем говорили, на что его считали способным, особенно отец, — то получалось одно пустое место.

В корчме, конечно, мужики с ним пили; чего не пить. Кто заходит, с тем и пьют, а наш парень, можно сказать, заходил туда постоянно. Много выпив, величали его мужики доктором, профессором. Господин доктор, ты говоришь, когда жили китайские императоры? И наш парень на спор, за фрёч, перечислял все династии: была, скажем, династия Хань, и была империя Тан, и Сун, и Цинь. Корчма покатывалась со смеху, смотри-ка ты, Хамм — это, должно быть, где все время лопают, вот почему китайская кухня славится, хамм, смеялись мужики, и спрашивали, а ты знаешь, как зовут китайского императора, или кто он там, словом, Сунь Плюнь В Чай. Но парень с ними не смеялся, он сосредоточенно морщил лоб, потому что уже начинали в нем стираться знания, которые он почерпнул еще в гимназии и которые жили в нем в студенческие годы, знания об этой странной стране, где у людей столько свободного времени, что они изобретают бумагу, порох, компас, строят великую стену против варваров; он сосредоточенно вспоминал, что были еще такие императоры, как Ши Цзиньтан, Чжао Куанъинь, Чень Шу, годы жизни их он не мог вспомнить, и не был уверен, хронологически в таком ли порядке они идут, зато точно помнил, что последний император династии Мин, Чунчжэнь, когда народ восстал против него, повесился — и тем открыл перед китайским народом возможность избавиться от императорской власти и жить свободно, но народ в конце концов выбрал манчжурское владычество, которое было даже хуже власти императора, потому что еще не появился китайский анархизм, который мог бы теоретически обосновать тогда, в 1644 году, рождение общества, опирающегося на свободу личности и на минимальное, или даже, скорее, несуществующее государство.