Выбрать главу

Махонький «Запорожец» подпрыгивает, ворчит, шипит, рявкает, тявкает, садится в лужу (бабушка говорит не «лужа», а «лы́ва»: мы с Аленкой обожаем «шлындать по лывам» в резиновых сапожках – у меня такие синенькие сапожки с белыми отворотами, импортные), махонький «Запорожец» садится в лужу – папин ботинок сует свой нос прямехонько в мутную водицу. «У, ёп… понский городовой!» – рычит подмокший папа. Едем мы с мамой как-то в трамвае (когда я была маленькая и мы с мамой заходили в трамвай (ну, или в автобус), я громко говорила «сесть!» и топала ножкой – тут же мне кто-нибудь уступал место), мне года четыре. И вдруг трамвай как тряхнет – я лбом о стекло. «Японский голодовой!» – кричу. «Это кто тебя научил так ругаться?» – пристает ко мне какая-то старушка в красном мохеровом берете. «Папа», – морщусь я и растираю шишку на лбу. «Это хорошо, что у тебя папа так ругается!» – сладким голоском щебечет мохеровая старушка и дает мне конфетку «Ну-ка отними» (помню, я, совсем ещё маленькая, как-то разобиделась на Галинку и как крикну: «Трась!» – Галинка понять ничего не может: «Какая трась?» – и только потом до нее дошло: это я «мразь» переиначила на свой лад – и вышла очень даже миленькая «трась»!).

«Мой папа умеет и не так…» – не успела я открыть рот, как мама показывает мне кулак: прикуси, мол, язычино (мама так говорит: «язычино»).

Я готова, готова прикусить язычино и слушать все эти «мать-перемать-растуды-ети», даже пусть папа ударит меня, выпорет ремнем с металлической бляшкой, только бы он больше никогда не говорил это грязно-апельсиново-кишкообразное «жидовская морда», которое извивается в моей глотке и просится наружу желчью! Ну пожалуйста, ну папка!

«Шалавая растет! – скулит мама у порога. – Тебя хоть там покормили?» Заспанная Галинка стоит в дверях. Мятая ночнушка, мятое красное лицо… «Жиды пархатые: покормят они, выкуси!» – рявкает папа. И опять гнилая апельсиновая кишка начинает извиваться в моей душе. «Нюрка! Жорка! А ну цыц! – бабушка! И встает словно корявое сухое деревце в дверном проеме. – Оставьте девчонку в покое!» Я кидаюсь к бабушке. «Тише ты, ирод окаянная, с ног снесет!» – ворчит она и уводит меня на кухню. Она уводит меня на кухню и кормит горячими оладьями со сметаной. А я уплетаю за обе щеки, словно с голодного мыса, захлебываюсь слезами и рассказываю про Алешу. «Ох девка ты девка», – бабушка качает головой, подливает мне киселя. «Бабушка, – в моей груди начинает извиваться кишка цвета гнилого апельсина, оладья (мои произносят «оладь») лезет наружу, – а что такое жидовская морда?» «А хто это тебе сказывал?» – бабушка морщит лоб. «Папа», – шамкаю я набитым ртом. «Вот ведро пустое!»

Галинка досматривает десятый сон, а я всё не могу уто́ркаться («уторкаться» – мама так говорит: это когда я разбузы́каюсь (тоже ее словечко)).

Через дверную щель я вижу, как две тени – мамина и папина – мечутся по стене, и слышу грозный шепот, который отдается эхом в моей голове: пещера, Платонова пещера! «Ну что ты молчишь, прощелыга чертов? Ребенка спасать нужно!» – «Да пошла она!» – «Еще отец называется!» – «Да этих жидов пархатых за сто первый километр выслать – и хрен с ними!» Сто первый километр… Когда мы едем на Паровозный, проезжаем станцию «Тридцать восьмой километр». А сто первый – это далеко, наверное Курундус или Изынский: смешные названия, мы берем билеты в этом направлении. Тетка-дикторша обычно дребезжит в микрофон: «Товарищи пассажиры! Электропоезд “Новосибирск-Главный – Курундус” или “Новосибирск-Главный – Изынский” прибывает на третий путь, повторяю, электропоезд “Новосибирск-Главный – Курундус” прибывает на третий путь» – и «товарищи пассажиры», в том числе мама, папа и я, с рюкзаками, ведрами и тележками, как по команде штурмуют электричку, будто это не электричка, а гора Эверест. Я, когда была маленькая, мечтала стать диктором. Я брала свою любимую чашечку с розовым слоником, подносила ее ко рту и громко, вот как эта дребезжащая тетка, объявляла: «Товалищи пассатижи!» Голос мой звучал грозно, отдаваясь эхом в головах мамы, папы, бабушки и Галинки. «Да сидел бы: “выслать”! – меж тем отдается в моей голове. – Это ты ту́т такой смелый, а та́м, небось, пукнуть боишься, жопы этим старым прощелыгам лижешь, Рыжову с Хохриным, тьфу, образина чертов!» («Там» – это, наверное, в кэгэбе!) «Да пошла ты!» – «Только и знаешь водку жрать с москвичом! Ребенка надо спасать, а он заладил: жиды да жиды!» – «Надоели, как собаки, ети его мать!» – «Я тебе надоем! Я вот в партком пойду…» – «Не трожь партком!» Время от времени мама грозится пойти в партком. Что такое партком, я пока не знаю (партком… наверное, там тоже работают не простые смертные, как в кэгэбе) – знаю только, что мамина сестра, а моя тетя, ходила в партком и заявила, что ее муж «алкаш про́клятый!», что «у людей мужья как мужья, а этот, пропастина чертов, зальет шары – никакой жизни!». Партком «принял меры»: «если не перестанешь бузить, товарищ Сапрыкин, положишь партбилет на стол, ясно?» – дядь Митяй встал по стойке смирно: «Ясно, товарищ партком!» Теть Дуся, жена дядь Митяя, сестра мамы и моя тетя, пришла к нам с подбитым глазом, который она неумело замазала мукой. «Пить не пьет, – говорит, – но бутузить меня начал», – и ревет. «Уж лучше пусть пьет», – вздохнула моя бабушка, мамина и теть Дусина мама. «И то правда», – всхлипнула теть Дуся. Папа боится вылететь из органов (органами папа называет «кэгэбу») – и потому слово «партком» бьет его током почище дядь Митяева кулака или какой-нибудь нейлоновой рубашки (папа эти нейлоновые рубашки терпеть не может: честно говоря, он любит только военную форму и мечтает о майорской звездочке, даже во сне шепчет «звездочка» и сладко причмокивает).