Поет под собственный аккомпанемент Серега, душу вынимает песней. Все теснее круг людей возле Сергея, Сердце щемит и не вырвешь боль, как занозу. Затосковал и я.
Подходит ко мне Виктор Скворцов, молча сует письмо-треугольник.
— Из дома? — спрашиваю, обрадовавшись. Писем мне давно не было, и что творится в семье я не знал, потому и тревожился. Но письмо оказывается, не мне, а Скворцову, Гляжу на Виктора, вид у него неутешный.
— Прочитайте, товарищ гвардии лейтенант.
Читаю. Я уже знаю: четверо Скворцовых во главе с отцом ушли на фронт и ни один не вернулся.
«Осталась, Витяня, одна я. Похоронные бумаги в рамочках в переднем углу. Получала и на тебя «похоронку» и совсем было занемогла. Да тут вслед пришла еще бумага от командира твоего. Жив ты, оказывается. Обрадовалась, на радостях и оклемалась. Но все же плохо. Годы ведь. Хоть бы ты, что ли, вернулся. Сказывают, единственного кормильца могут отпустить. Фашиста теперь ведь нет…»
«Да, фашиста нет», — подумал я и решил:
— Пиши рапорт, передам по команде. Письмо матери приложи.
— Есть! — сверкнул глазами Виктор, и нос его поднялся кверху.
— Пиши, пиши, — я потрепал его по плечу и пошел, опустив голову, в лес, подальше от грустной песни Скалова, от тяжелых глаз Агафонова, понурой сильной фигуры Тимофея Прончатого. Долго бродил я в сосняке в полосе военного городка и столкнулся с начштаба гвардии капитаном Федоровым.
— Грустишь, Снежок?
— Врать не привык, — сознаюсь я, слабо пожимая протянутую руку капитана.
— О доме думы?
— Какой вопрос…
— Зайди завтра. Получишь направление на комиссию. Тебе можно, приказ есть — по ранениям. А вот меня пощадила война. Ни одной царапины. Завидую я тебе, Антон, можешь скоро быть в России. Даже Перетяге завидую. За тот дебош — в запас его, слыхать. Может, и мне ляпнуть: мы, мол, воевали, а вы политграмотой занимались, товарищи политотдельцы. Такое ведь сказанул Микола Остапович. Может, и мне, а, Снежок? — и тут же махнул рукой. — Шучу. Не в моем характере глупить. А ты заходи завтра. Да в одиночестве не броди. Одиночество хорошо, если есть кому сказать об этом. Это не я, Оноре де Бальзак говорил.
Я получил направление и начались мои мытарства по дивизионным, армейским и прочим комиссиям. Совсем было бы не суетно, заседай врачи в одном пункте, а то разбросало их по всей Польше. Пришлось путешествовать, а это было нелегко.
На штаргардском вокзале — базарно, в воздухе висят выкрики торговцев сигаретами, лимонадом, колбасками. Публика на перроне разношерстная. В кучу, озираясь пугливо, сбились немцы, этим дорога за Одер, последние переселенцы. Неугомонные поляки снуют взад-вперед, перегрузились непомерно разными чемоданами-валисками, разобранными велосипедами и кроватями, ящиками и коробками, то вызывающе шикарно одетые, то совсем серо, но те и другие в шляпах, с тростями или зонтами. Форс держат! Поляки прибыли сюда на жительство в исконно славянские земли, но еще не успели осесть, кочуют.
Мерно, скучающе шагают наши патрули. Их серые шинели теряются в пестром наряде.
Вот радостный кружок, сразу видно наших репатриантов. Они скоро будут в России, после каторги в неметчине родина им кажется особенно дорогой. Говорят они громко, здороваются с каждым солдатом и офицером.
Вся эта толпа внезапно закипела разноязычными выкриками и хлынула к путям, к поезду, который еще не подошел. Но кто-то уже прослышал, что он на подходе, и всполошил всех. И вот у перрона остановился поезд Штеттин — Варшава, через Познань.
По совету коменданта станции я поехал на Познань. В вагон еле-еле втискался, набит до отказа. Поляки. Ни одного русского. Я плохо понимаю по-польски, а в торопкой речи и вовсе. А поляки говорят, словно боятся, что сейчас их лишат слова. Тронулся поезд, и в вагоне стало потише. Успокоились, едем. Даже песню запели. Да какую! Нашу русскую «Катюшу» на познаньском наречии. И мне как-то сразу стало уютнее, я даже почувствовал себя как дома. Вот что значит для русского русская песня в нерусском краю. Только сейчас я глянул на своих попутчиков другими глазами. Одна молодежь, девчата и парни, и спешат они не на новые земли к Одеру, возвращаются на родину из немецкой неволи, в которую загнали их фашисты, может быть, еще в тридцать девятом году.
— Для вас поют, товарищ! — пояснил мне молоденький хлопец с усиками.
В ответ я кивнул:
— Спасибо, разумею.