Выбрать главу

Зато жена его, Анфиса, шустрая остроглазая красавица, в семнадцать лет взятая стариком для сына сиротою, дабы чтила простоватого мужа, подняла голову выше со смерти свекра, стучала у печи ухватами бодрее. А с улицы всегда приходила с новостями:

— У шабров анжинеры остановились и одного вина три литра затребовали, и белый хлеб с колбасою ели. Шабренка им щи варит, и всей семьей около них кормятся. Вот бы нам такого квартиранта.

— Мы и без того сыты, — отвечал Иван, — на чужую кучу нечего глаза пучить, а канители и вина отец избегать велел. У тебя память коротка.

Анфиса, несогласная, сверкала глазами и уходила к шабрам глядеть на инженерово житье.

Деревня преобразилась за несколько недель. Понаехали люди, поселились у мужиков, днем мелькали на улицах, вечерами разговаривали на крылечках, обхаживали девок. Девки стали позднее приходить домой с гульбы, и ночами охальнее тананакала гармонь, ей подпевали чужие голоса. Иван слушал с дрожью и переворачивался на кутнике. Он выходил на двор, трепал холку лошади в темноте и возвращался к жене, еще более взбодренной.

— Шабры дом запродали казне, — говорила Анфиса на постели, — три тысячи им дали, а по случаю того, что шабер поступает рабочим на стройку, в своем доме ему жить разрешено, как в казенной квартире. Видишь! Мужики калякают — умно сделано, и один за другим так же делают. И деньги в кармане, и дом свой, и работа нашлась, а которые есть в деревне и годят — шиш один выгодят.

— К чему эти слова? — с грустью говорил муж.

— Так, — отвечала жена ехидно. — Будет локоть близко, да не укусишь.

Только убрались мужики с ярью, у Ивана на задах, где было место сухо, стали строиться бараки. Они вырастали каждодневно десятками и как-то вдруг образовали целую улицу. Однажды Иван вышел в сад сгрести мертвого листа лошади в стойло, увидя все это, ахнул. Когда он стал растрясать листья в стойле и ткнул рукою под колоду, увидал там светящийся предмет, он взял его — оказалась бутылка с водкой. Догадка ошарашила его. Он понял вдруг, почему баба ходит с подругами в Кунавино раз в три дня и часто пересчитывает деньги, сидя у печи, а в улицах пьяного люду тьма-тьмущая, хотя винных лавок в округе нету. Иван всего пуще ненавидел шинки и шинкарок, жадных до дарового хлеба. Он вспомнил наказы отца и то, как учить красивую ндравную жену. Молча подошел к печи, где Анфиса толкла картошку для цыплят, и шлепнул ладонью вдоль ее спины. Жена присела, выпучив глаза, потом, увидя в его руках литр водки, завыла так пронзительно, что муж опешил, моментально выбросил литр, разбив его о бревна на проулке, и встал подле нее, не зная, что делать с женою, извивающейся в крике на полу. Он испугался, посмотрел на свою широченную ладонь и на девичье тело жены и вспомнил, что у бабы нутро слабое, а жена при этом была, видно, непорожняя. Он тут же запряг лошадь и отвез бабу в Кунавинскую больницу. Там она пролежала две недели, пришла к мужу пешком, бледная, но с веселой искрой в глазах, и как только заявилась, то сказала одуревшему от радости мужу:

— Выкинула на шестом месяце. И дохтур сумлевается, буду ли я вперед брюхатеть. Не дождешься ты племя себе теперь, пожалуй. Да и племена ныне куда? Не хозяин ты больше, а пролетария, и пособники в семье тебе не нужны. А я тебе опять совет даю, — лошадь у тебя и дом, а стоят без толку. Взглянешь — все запродали лошадей строителям, а сами в рабочие пошли, один ты упираешься.

— Ты меня хочешь с голоштанниками поравнять, — сказал Иван нестрого.

— Голоштанниками делаются по дурости, а у нас руки и голова на плечах, здесь же работа есть, а коли ты рабочий будешь, — я рабочая жена, то чем хочу, тем и шурую, и ко мне не придерешься: свое продаю. А в кооперациях для рабочих первая очередь, и сахар, и махорка, и все, и все.

Иван был доволен, что любимая жена вернулась здоровой, и ей не перечил, но и приняться не знал за какое дело. Когда вырыл картошку, то вовсе стал бояться разговоров с женой, потому что хозяйство было в полном сборе: и телеги, и сани, и упряжь ременная, а на полях жилые бараки стояли уже табунами.

Вечерами он уходил на зады и прислушивался к гулу, шедшему с бывших пажитей. Шли шорохи, неведомые дотоле, скрип колес и еще рожок автомобиля. Где-то сгружали доски и бревна. Точно за сердце его хватало их деревянное перестукивание. Тревожные вскрики проносились над деревней, а на реке то и дело выли призывно пароходы, и так со всех сторон обнимали деревню звуки чужие. Целыми днями на болотах точно стреляли из пушек, пни взлетали в воздух, и целые дерева валились, охая. Срубленных, вывороченных сосен и берез было целое стадо, трупы их лежали в болотной воде как попало. Гигантское чудовище бродило по болотам и подвижным ртом, наклоняясь, хватало мелкие пни, выдирало их с корнями, поднимало их на воздух и, лязгая, бросало в сторону. И было страшно, и неуютно, и тоскливо. К шабрам постояльцы приезжали на автомобилях, и утром чем свет Иван просыпался от автомобильною гудка, а жена говорила:

— Чай, опять гостинцев привезли шабрам видимо-невидимо. А мы что живем? Стоит у нас скотина, хлеб ест, овес изводит, мякину, сено жует, а для чего? О господи!

И однажды в сердцах он ответил ей, что рад был бы совсем развязаться с хозяйством. Жена так вся и просияла:

— Я и покупателя нашла. Вон десятник шабров нашу лошадь облюбовал и дает три сотни целковых. Три сотни — деньги-то какие, во сне даже не снилося! Ежели их в банк положить, то от них процентов в год под полсотни накопится, а ежели в оборот… Спаситель мой!..

— Какой это оборот? — оборвал муж. — Позабыла, что батька наказывал: труд свой возлюби…

— Труд бывает и бестолковый, — ответила жена, — каждый труд свою сноровку имеет и свои успехи. А батюшка был стар, да по старинке глупо и умер. А нам надо за новое держаться…

Как-то примчалось из табуна несколько лошадей, в страшном ошалении стали они бросаться на прохожих, тыкаться в прясла, фыркать и безостановочно бегать, взлягивая задними ногами. Лошади метались на тазах у народа очень долго; хозяева, стоя у изб, ревели при виде бешеной скотины. Изо рта лошадей валила громадными комьями пена, глаза их были красны, безумны. Взволнованный народ пришел в такой испуг, что тотчас же тронулся к избушке Онуфрия — праведного жителя этих мест, а по мнению прочих — и провидца. И спросил народ: какое в том знамение — в нас смута, скотина бесится, на Усадах шум и лязг стройки?

Иван тоже видел вышедшего на крылечко, укутанного в чепан Онуфрия. Онуфрий долго молчал, стоял неподвижно, как пугало. А народ ждал нетерпеливо, бестолково утешая друг друга. Все-таки не открывал рта провидец.

«Знак к приношению», — решили старики и раздобыли и положили к ногам Онуфрия каравай ситного и квасу кубан.

Онуфрий и после того не двигался. Тогда внесли к нему в избу меду сот, опарницу белой муки. И вслед за тем послышался сиплый его голос:

— Болящий ожидает здоровья даже до смерти, не так ли?

Он поднял палку над головой и пригрозил ею кому-то.

— Все будете у дьявола на побегушках, поверьте моему слову, будете. А скотина — она вам перст свыше. Вот и весь мой сказ. Думать хорошо, а отгадать и того лучше, а олуху все равно ничего не размыслить…

Народ в страхе ждал разъяснения. Что означало это «вам перст свыше» в применении к скотине и почему монастырковцы будут у дьявола на побегушках? Но Онуфрий скрылся с глаз.

Кто-то вдруг предложил скотину бешеную пристрелить, и даже принесли дробовик, которым пугали грачей на усадах, но тут новое решенье последовало:

— Пришельцы и построители — вот наша печаль, — крикнул кто-то, — перст свыше — он больно ясен.