2
И всё-таки что-то второпях пропустил. Не больше и не меньше, а целую прабабку свою Эсфирь, звучавшую на домашнем наречии не иначе как «бабушка Фира». К бабушке Фире нельзя было применить ласковое еврейское «бабуле», поскольку она была невозможно стара и была матерью самой бабушки Евы – авторитарха нашего домашнего мира. Это она как-то распорядилась:
– Наум, не строил бы из себя шута горохового, а взял бы своего приятеля Белошицкого, нарядился бы с ним во все свои ордена, и перетащил бы ту бесхозную рухлядь в наш дом!
– Евочка, да о чём ты говоришь? Какие у Белошицкого ордена? У него же одни медали!.. Он же всю войну провёл в ординарцах, а свои ордена «Славы» я позорить не буду!
– Будешь! У тебя подросла дочь! Ей самое время приводить себя в достойный порядок – у зеркала. Да и Танькин шейгиц любит себя рассматривать...
– Ну, мальчонке особая красота ни к чему, а Ида может рассматривать свои прыщики и в шкафу...
– Будешь много болтать – останешься с носом!.. Другие утащат.
– А может быть заявленьице написать кому-нибудь там в бухснаб?
– Наум, вы никак не зарубите у себя на своем еврейском носу, – это уже вмешивается бабушка Фира. – Я хоть и неграмотная, а хорошо знаю: писала писака, не разберет и собака. Делайте, что вам говорят.
– Мадам Есфирь, вам не следует так волноваться!
– Наум Борисович, – возмущается библейская сухенькая старушка. – Простите меня, но вы форменный тунеядец!
И вот «форменный тунеядец» заодно и домашний шут вместе с экс-ординарцем, написав таки надлежащее заявление и получив кучерявое разрешение, тащат трюмо через маленький ухоженный дворик под прицельными взглядами таких же барачных соседей, а уже через полчаса на лавочке у крыльца Белошицких идёт фронтовое распитие, и по всем уголкам тощего барачного дворика раздается нефасонная песня, которую дедушка Наум выучил ещё в довоенном ГУЛАГе:
«Ай да вспомним, братцы, ай да двадцать первый год...»
Дедушка работает гальваником и в доме бывает не часто, зато я очень часто болею и скучаю рядом с прабабкой моей в бараке, сидя на ее узеньком топчане. Она больше умеет говорить по-еврейски, а русские слова ей даются с трудом, поэтому она их произносит редко, перемежая с говорком на идиш:
– Ах ты ятеле, мой ятеле...
– Бабушка, кто такой ятеле?
– Козленочек.
– На каком это языке?
– На гражданском.
На "гражданском" в доме говорят трое. К ним четвертой нехотя примыкает мать, то и дело резво отпираясь на русском, Ида пытается быть и того умнее и говорит на школьном, а я на языке детства. Странно, но мой язык понимают все окружающие, даже стоящее в дальнем углу от грубы русской печи с отбитым на полу металлическим ковриком, какое-то очень неуклюжее, припертое фронтовиками трюмо.
3
Я рассматриваю себя в зеркале. И нахожу себя в нём очень и очень странным. Внезапно перед глазами возникают разнообразнейшие видения. Нет, не так всё быстро. Прежде проступают какие-то предчувствия видений, от которых мне становится страшно.
Рассматривая мальчика в белой рубашечке, в чёрных штанишках со шлейками и коричневых чулках, я не замечаю вечно разбитых зелёных сандаликов, но вижу себя в саду, в зарослях цветущих нежно фиолетовых цветов – мать-и-мачехи. Мне кажется, что зеркало вдыхает их аромат. Вдруг из самого зеркала вырывается огромный шмель и буквально опрокидывает меня на пол. От обиды и на шмеля, и на это странное зеркало я плачу и немедля принимаюсь мстить всем доступным мне зеркалам!..
Месть моя обстоятельна. Я отыскиваю множественные осколки маленьких кукольных зеркал и начинаю счищать с тыльной стороны вязкую густую тянучку, пока не замечаю, что краски уже нет! Тут у меня, злобливого, возникает в руках маленький острый гвоздик. Правда, очень кривой, весь в каких-то изгибах, служивший в военное лихолетье и несколько послевоенных лет уже не раз, и я начинаю им чертить на тыльной стороне всяческие каляки, пока не пробиваюсь к стеклу. Теперь я умиротворен. Зеркальный мир мною строго наказан...
Ещё более строго наказывает меня вечером мать. Теперь я стою в полутемном углу, в темные меня не ставят принципиально, потому что «бабуле» Ева сама боится грозы и темноты кромешной. Тем не менее, прощенный всеми, я строго наказан матерью, чей авторитет для меня непререкаем.
Стою и тупо смотрю на это вредное безмолвное зеркало, к которому я поставлен лицом. И тут обнаруживаю оставленную Идой помаду. Она красится ей тайком. Делают такую поганую помаду цыгане. Она очень ароматная и быстро тает на солнце; она в узенькой фиолетовой трубочке и сама – бордово-рыжего цвета. Она-то мне и нужна.
Осторожно рисую очень злые кривляки прямо на краешке зеркала, совершенно не замечая, как при этом пачкаю химической помадой свои маленькие детские пальцы. Особенно указательный. Теперь его ни за что не отмыть.
– Дядя, что мне теперь делать с Мишкой? У вас что не было глаз?
– Сама наказывала, сама бы имела глаза.
– Но ведь палец не отмывается!
– Вот и ладно. Давай мы его отрубим!
– Наум Борисович, вы неумный человек, у вас вместо копф – тухес!
– Дядя, вы идиот!
– Наум, ты старый дурак!
– Зачем он брал мою помаду!
– Ида, ты мерзавка! Кто разрешал тебе мазаться! Наум, тащи свою дочь-стилягу в чулан!
– Застрелитесь вы все!..
Весело... Идочку из чулана достают через десять минут с заплаканными глазами. Она бросает в меня вышитыми подушками-думками.
– Наум Борисович, заберите от меня этих детей!
– Мадам Есфирь, вам с детками быть полезно.
– Дядя, вы действительно сволочь!..
Трюмо при этом молчит. Маленький шейгиц после сладкого чая с крыжовником и белой булочкой с масло-сахаром безмятежно спит на расставленной у выхода раскладушке. У нового трюмо стоит старое клозетное ведро – в него будут ходить все до утра. Мы с мамой – из прихожей, а прочие домочадцы – из горенки. В светлице обеденный стол жалуется рассохшемуся трюмо:
Такие они, сякие, все эти Вонсы, Роговские, Федоровские, Шкидченко... На шесть человек в одной маленькой еврейской семье целых четыре фамилии!.. С ума можно сойти! Столько фамилий и никакого фамильного серебра...
– Зато в душе у них золото, – внезапно отвечает трюмо и до утра замолкает...
– Полиновского съел Бабий Яр! – по-вдовьи оглашает тихую полночь древняя бабушка Фира.
– Спи, мама, Полиновского не вернешь...
– Слава Богу, все мы живы, мадам Эсфирь...
– Наум, пусть будет ночь!..
– Спи, Ева...
– У них ещё были Полиновские, – сообщают трюмо старые домашние стулья.
– Полиновского не вернешь, Полиновского съел Бабий Яр, – огорчается обеденный стол...
В трюмо проступает облик сытого немецкого генерала. Его вешают на Контрактовой площади. Под тяжестью грузного тела верхняя перекладина пружинит и срезывает петлю. Генерал в кроваво-красных петлицах летит наземь. Его подхватывают советские воины и вновь, уже на руках, подносят к петле. Генерал изворачивается как уж. Он даже кричит от ужаса. Но крик его нем. Трюмо не ретранслятор. Генерал повешен; печальным сном засыпает древняя Фира.