Горбулин, похожий в сумерках на куст перекати-поле, бесшумно догонял курицу. Слышно было его тяжелое дыхание, хлопанье крыльев, испуганное кудахтанье.
Вышел из ворот учитель. У костра он остановился и поздоровался. Фамилия у него была Кобелев-Малишевский. У него все было плоское — и лицо, и грудь, и ровные брюки на выпуск, и голос у него был ровный, как-то неуловимый для уха.
— Кто это там? — спросил он, указывая рукой на бегавшего Горбулина.
Кубдя бросил охапку хвои в костер. Пламя затрещало и осветило площадь.
— Егорка. Наш, — нехотя ответил Кубдя. — А тебе што?
— Курицу-то он мою ловит.
Кубдя ударил слегка колом по костру. Золотым столбом взвились искры в небо.
— Твою, говоришь? Плохая курица. Видишь, как долго на насесть не садится.
Подошел Горбулин с курицей под мышкой. Оба они тяжело дышали.
— Дай-ка топор, — обратился он к Кубде.
Учитель положил руки в карманы и омрачившимся голосом сказал:
— Курица-то моя.
— Ага? — устало дыша, проговорил Горбулин. — А мы вот ей сейчас, по-колчаковски, башку долой.
Учитель хотел ругаться, но вспомнил, что в школе сидеть одному, без света и без дела, скучно. В кухне пахнет опарой, в горнице геранью; на кровати кряхтит мать, часто вставая пить квас. Ей только сорок лет, а она считает себя старухой. Кобелев-Малишевский скосил глаза на Соломиных и промолчал.
Соломиных, поймав его взгляд, сказал:
— Садись, гостем будешь. Счас мы ее варить будем.
Беспалых, видя, что хозяин курицы не ругается, схватил ведро и с грохотом побежал по-воду. Черпая воду и чувствуя, как вода, словно живая, охватывает его ведро и тащит, он в избытке радости закричал:
— Ребята! Теплынь-то какая, айда купаться!
— Тащи скорей! Не брякай, — зазвучало у костра.
Кобелев-Малишевский снял пальто и постелил его под себя.
— Работать идете? — спросил он.
— Работать, — отвечал Соломиных.
— Слышал я. Емолин сказывал, что нанял вас. Дешево, говорит, нанял. Мерзостный он человечишко, запарит вас.
Соломиных грубо отвечал:
— Не запарит. А тебе-то што?
— Мне ничего. Жалко, как всех.
— Жалко, говоришь?
— Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваные и кнутом порот.
— За воровство, что ли? — спросил Кубдя, вороша костер. — Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.
— Восстание они устраивали, чтобы под русскую власть не итти. Поляки.
— Это как сейчас с чехами?
Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и сказал:
— И фамилия моя — Малишевский, польская, по деду. А Кобелев — это здесь в насмешку на руднике отцу прицепили, чтобы было позорнее. Был знаменитый генерал, Кобелев, который Туркестан покорил и турок победил.
— Скобелев, а не Кобелев, — сказал Кубдя.
— Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву «с» царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали на германскую войну, тоже мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Но не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал и уволили по чистой.
Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:
— И пришел ты Кобелевым.
— Видно так и придется умереть.
— Царя вот дождешься и сделает он тебя Скобелевым.
— Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью я ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем жалко, — бумаги нет, писать не на чем — жалко, — и живут люди плохо — тоже жалко…
Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало, действительно, жалко и себя, и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали и как его никто не жалел и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало и может быть он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.
Беспалых взял ложку и попробовал суп.
— Рано еще. Пущай колобродит.
Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенца, снял с огня котелок. Кубдя подбросил хвои.
Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.
— Что ты? — сказал Соломиных, — ешь.
— Сыт. Я недавно поужинал.
Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голоском говорил:
— Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают, пашут двое — чалдон да переселенец. Вдруг — молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопат. Потом спрашивает: «Ты чо это, паря, бормотал?» — «От молнии, мол, молитву». «Научи, — грит, — может сгодится». Начал учить: — «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое…» — «Нет, — машет рукой чалдон, — длинна, не хочу». Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.
Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания, — обидно, что из города не слали три месяца жалованья. Он сидел перед огнем и говорил совсем другое, что хотел бы сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.
Плотникам же слабо мерещилось, что они голые идут в ледянистой воде — и нет ей ни конца, ни края.
Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, — им туда, в темноту, бросал Горбулин кости и куски.
Соломиных закрылся тулупом с головой и что-то неразборчиво мычал. Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.
Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек упал к нему на коленко, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.
Горбулин ушел и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая узколобая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:
— Ну-у!..
Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно. Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи.
— У-у-у-о-о-о!..
Сначала одна, потом вторая собака и наконец все три затянули:
— У-у-у-о-о-о!..
И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника и воют, не зная о чем:
— У-у-у-о-о-о!..
Внутри, на душе кишело, как клубок белых червей, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил — сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.
— Ты гипнотизер, — сказал он, подходя к Горбулину.
Горбулин потянулся к нему ухом:
— Не слышу.
Кобелев-Малишевский повторил:
— Гипнотизер ты.
Горбулин завыл еще протяжнее:
— У-у-у-о-о….о-о-о…
Собаки, с красными остекляневшими глазами, вторили:
— У-у-у-о-о…
Кубдя с размаху вылил ведро воды в костер. Огонь зашипел, пошел белый пар — словно в средину желтого костра опустился туман.
Малишевский пошел прочь от костра.
IV
Амбары рубили позади пригон, где начинался лес и камень. По бокам сосны, а сзади серые, сырые на вид, камни. Дальше шли горы, — если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения. Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с пригонами. По вечерам неослабным говором — мерно и жутко отдававшимся в горах — били в колокол. Плотники в это время играли в карты в «двадцать одно».