Выбрать главу

— Господа!

Человек покачнулся, помолчал, зачем-то снял очки, протёр ладонью лицо — плотно, вниз, по скулам, от глаз к подбородку, и продолжал, глядя поверх голов:

— Следует признать, господа, что ничего не получилось… Эрнест Теодор Амадей Гофман был прав: всё это сон… Всё это сон… господа…

Качнувшись ещё раз, он сел, закрыл глаза, и голова его опять свесилась на грудь. Зал молчал. Потом гул голосов вспыхнул с новой силой, где-то в углу опять задребезжал притихший было скандал, кто-то что-то выяснял, доказывал, спорил, кого-то уводили под руки, мимо опять поплыли люстры, подносы, кружки, сизый табачный дым…

* * *

Она позвонила в пятьдесят третьем, в начале марта, вечером, часов около восьми. Было уже темно, он лежал у себя в комнате на диване, давно надо было бы подняться и зажечь свет, но он, найдя наконец удобную позу, боялся пошевелиться — накануне в давке на похоронах Сталина ему сломали ребро.

Грудь болела, было трудно дышать, узел от полотенца, которым стянули его, давил в бок, глазные впадины щекотали капельки пота, время от времени сползавшие со лба… И зачем полез, дурак? Ведь не любил же, никогда не любил этого человека. А вот поди ж ты — полез, как и все. Одно оправдание: все тогда сошли с ума… Дьявол! Будто не мог уйти, чтобы не утащить с собой в могилу напоследок ещё пропасть народу. На помин души… Ах, этот угол Трубной улицы и Трубной площади! Как же долго он ему снился потом, сколько лет… Стены дома, подвальная яма в тротуаре, почти у самых его ног, чьи-то две спины, втоптанные туда вниз, сквозь погнутые прутья решётки, и он, расплющенный на стене, сдавленный, задыхающийся, молящий только об одном: только бы толпа качнулась назад, не вперёд, потому что если вперёд — быть ему третьим в этой яме, через неё ему не перейти, не перескочить… Потом он узнал, что это был как раз самый страшный момент во всех похоронах, когда обезумевшая, плачущая, ревущая толпа почему-то со всех сторон кинулась на Трубную площадь: с Петровского бульвара, с Неглинки, с Цветного, с Рождественского — и все вниз, на площадь, по спинам, по головам, навстречу друг другу, давя и сметая всё на своём пути…

— Саша? Ты? Ты меня узнал? — раздался в трубке звонкий взволнованный голос, когда он, скривившись от боли, дотянулся наконец до телефона, стоявшего рядом, на маленьком столе.

— Узнал. Это ты…

— Как давно мы с тобой не говорили! Ты всё такой же… Я имею в виду — голос такой же: медленный, рассудительный… Саша, я ужасно хочу тебя видеть. Мне очень нужно с тобой поговорить. Ты знаешь, я теперь живу одна, в общежитии. С мужем я разошлась, с тёткой разругалась… Она всё никак не может простить мне, что я развелась… Саша, как ты думаешь, маму теперь отпустят? Скажи — отпустят? Отца, я думаю, уже давно нет. Ни одного письма за все эти годы… Но её-то отпустят? Ты же ведь всё знаешь, скажи…

Оказалось, что всё было проще и оттого ещё больнее, ещё обиднее, чем было всё это время, когда он не знал, где она и что с ней. Она даже не успела тогда сдать экзамены за десятый класс, пришлось ей их потом досдавать экстерном: курсант, окончив училище и получив назначение, сразу же увёз её в часть, в маленький военный городок, затерянный где-то в глуши, в белорусских лесах. Гарнизон, бараки, ребёнок, который умер вскоре после родов, скука, стояние у плиты, пьянство мужа и его товарищей, ссоры с их жёнами, пикники, патефон, рыбалка, грибы, чёрт бы их побрал… Однажды, пьяный, он её избил… Тётка — тоже мне философ! — всё время твердила, да и сейчас твердит одно и то же: «Хочешь стать генеральшей — выйди замуж за лейтенанта и сделай из него генерала…» Что ж, тётка, наверное, права, но у неё на это не хватило ни терпения, ни сил… Они прожили всего два года, не прожили — промучились, если честно говорить, потом она сбежала от него, вернулась обратно в Москву, поступила в библиотечный институт… Знаешь, на Левобережной? Там же в общежитии и живу, девочки в комнате подобрались хорошие, не ссоримся, а с тёткой вижусь редко, только по праздникам… Всё-таки родственники, ни у неё, ни у меня больше никого нет… Или считается, что нет…

— Господи, ну что я всё про себя да про себя! Ты-то как? Как ты жил без меня? — встрепенулась вдруг она, оторвав глаза от окна, за которым тяжёлая машина, ловко орудуя своими захватистыми лапами, убирала с мостовой грязный снег. Был день, они сидели в кафе «Артистическое» напротив Художественного театра, помнится, на столе стояла бутылка портвейна и ваза с яблоками, сухое вино тогда ещё в моду не вошло. — Ты теперь большой, взрослый, умный… Боже мой, какие мы с тобой были тогда дураки… Ты меня ещё любишь?

— Люблю…

Она сильно похорошела за эти годы. Теперь это была статная молодая женщина с высокой грудью, длинными ногами, копной густых чёрных волос, рассыпанных по плечам, и большими, чуть раскосыми глазами, влажно поблескивавшими из-под ресниц. Когда он где-нибудь появлялся с ней, начиналось тихое столпотворение: у друзей ли, в театре, на студенческих вечеринках, на так называемых «ночниках», которые она особенно любила — было такое время в Москве, когда снимался на ночь какой-нибудь зал, приглашался оркестр, продавались билеты, и можно было танцевать хоть до утра… Обычно она входила, держась чуть-чуть за его плечом, сзади, будто прячась за него, слегка ссутулившись и опустив глаза, — тихая, скромная девушка, ни на что не претендующая, пришедшая потанцевать, посмотреть на людей, немного смущённая этим ярким светом, этим обилием незнакомых лиц, готовая вспыхнуть от любого неосторожного взгляда или слова, не знающая, куда деть шаль, куда положить сумочку, где встать, чтобы никому не мешать… Но каждый раз её появление производило впечатление электрического шока: мужчины вздрагивали, начинали возбуждённо и громко говорить, женщины напрягались, губы их сжимались плотнее, в глазах загорался стальной блеск, в воздухе сейчас же возникали какие-то разряды, шипенье, треск, обнажались, оголялись какие-то контакты и провода, сыпались искры, через минуту-другую кто-то уже тащил её танцевать, кто-то пристраивал её шаль и сумочку, потом её перехватывал другой, третий, музыканты оживлялись, рявкал саксофон, карусель начинала вертеться всё быстрее, быстрее…

Ну, а он? Он? А что — он? Он гордился ею, любовался её победным видом, её гордо, чуть с вызовом откинутой головой, прямой спиной, изящными, гибкими движениями, её столь явным успехом среди всех этих знакомых и незнакомых людей. Ревновал? Нет, не ревновал. По сравнению с тем, что он пережил за те годы, когда её не было, это всё было неважно, несерьёзно, ерунда, мелочь, не имевшая, в сущности, никакого отношения к ним двоим. Он-то знал, что ещё на выходе, на лестнице, она прижмётся к нему, найдёт губами его шею, повиснет у него на руке, и они пойдут потом вместе, пешком, к трём вокзалам, через ночную, тихую Москву, и он будет обнимать её податливые, мягкие плечи, и они будут останавливаться у каждого фонаря и целоваться, и она будет что-то говорить ему, улыбаться, заглядывать ему в глаза, и весь этот шум, гвалт, музыка останутся где-то там, без них, позади…

Но такие «ночники», надо сказать, были всё-таки нечасты. Обычно же они, как и раньше, просиживали вместе почти все вечера в библиотеке (теперь уже в другом, студенческом зале), рядом, касаясь друг друга локтями и коленями, под одной и той же зелёной лампой, изредка отрывая глаза от книги и обмениваясь улыбкой, или взглядом, или парой фраз. Он тогда уже начинал понемногу втягиваться в серьёзную работу: выискивал какие-то книги сверх обязательной программы, пытался читать в подлинниках китайских авторов, шаг за шагом осваивал японский — сам, добровольно, без чьего бы то ни было принуждения, что вызывало в ней искренний ужас и столь же искреннее восхищение. Сама же она предпочитала беллетристику, детективы, воспоминания про великих людей — последнее, пожалуй, больше всего: технология успеха всегда, а тогда особенно интересовала её…