Надо бы бросить это уродливое сооружение, загромождённое грудами мусора и шлака. Но эта чудовищная путаница, в которой он заблудился, словно была прообразом его собственной жизни.
Его жизнь… Вот что следовало перестроить заново, — жизнь свою, а не только неудавшуюся книгу. В ту пору, когда сын Пьера Меркадье стал плохо спать, потому что весенний жар уже побежал по его жилам, сам Пьер впервые почувствовал, что молодость уходит, и его тело, уже отмеченное увяданием, множеством новых, едва заметных признаков, предупреждало его, что надо торопиться, иначе будет слишком поздно. Что будет поздно? Внезапные приступы злобы овладевали им. Он скрежетал зубами, посторонние люди это замечали. Он перехватывал удивлённые взгляды учеников…
— Итак, господин Кишера, это всё, что вам известно о «Ночи четвёртого августа»? Право, вместо того чтобы смотреть на меня с таким глубокомысленным видом, вы бы лучше постарались объяснить нам, чем было вызвано неожиданное великодушие духовенства и дворянства на этом ночном заседании Генеральных штатов, исторического значения которого вы, очевидно, совсем не улавливаете, господин Кишера…
LVII
А тут ещё и бессонница делала своё дело. Как всегда, она казалась причиной определённого состояния, а на деле являлась его следствием, рождалась из него, и в эти бессонные ночи, мучительные опустошённостью ума, медленно назревала навязчивая идея.
Пьер засыпал вполне нормально, как человек, которого ничто не тревожит, которого не преследуют никакие назойливые мысли. Но около трёх часов утра ему приходилось убеждаться, что проснулся он окончательно и не вернётся даже смутная дремота. Он боролся против очевидности, всё-таки пытался уснуть, пытался отогнать беспощадные мысли, но сколько он ни отстранял их, они подстерегали его во мраке. «Нет, я не буду думать о деньгах. Нет, я не буду думать о деньгах». А запретные мысли завладевали им, с величественным презрением к своей жертве, как и подобает снам наяву. У него пересыхало в горле, ныло под ложечкой. Он старался отвлечься, вспоминал одно, другое и опять с ужасом возвращался к постигшим его несчастьям. На бирже у него чёрная полоса, столько потерь! Нет, надо думать о чём-нибудь другом. Однако ночная панорама маленького городка, лицейские дрязги и марионетки провинциальной жизни представляли собою слабое отвлекающее средство и лишь бледными тенями мелькали на мрачном фоне тоски, которая в конце концов неизбежно завладевала Пьером Меркадье. Не думать о деньгах!
Прежде всего, что это Полетта наговорила о Бланш Пейерон? По-видимому, уезжая из Сентвиля, сия дамочка захватила с собой в Лион спасителя своей дочери, долговязого деревенского парня с приплюснутым носом. Возможно, что из него выйдет сносный лакей… пусть только этот верзила пообтешется… Слово «верзила» привело ему на память инспектора лицея, несчастное и комичное существо. Вот уж кто действительно был верзилой и казался ещё выше из-за того, что носил цилиндр и длинное пальто, болтавшееся на костлявой фигуре как на вешалке. Худое землистое лицо инспектора постепенно приобретало соломенно-жёлтую окраску — явный признак рака, который его подтачивал. Ему всегда было холодно, он ёжился, поднимал плечи, засовывал руки в карманы пальто, закутывал клетчатым шарфом свою жалкую цыплячью шею. Он почти уже был мертвецом и когда в хмурый осенний день проходил по лицейскому двору среди шумной цветущей молодёжи, то представлял собою фигуру нелепую и трагическую, эсхиловскую… А всё-таки за последние дни курс турецких ценных бумаг упал просто катастрофически. Бог его знает, что там происходит!.. А мне уже лучше и не знать… Когда нервы у человека взвинчены, он становится необычайно чувствительным и видит то, чего прежде совсем и не замечал. Например, на улице его поражает удивительная разношёрстность прохожих. Такой разнобой, что даже смешно смотреть, но подчас это становится тягостным: хочется уничтожить это живописное разнообразие, невыносимую живописность жизни. В лицее, например, сущая кунсткамера. Ну и коллеги у него! Какой контраст между измождённым длинным инспектором и толстяком директором! Какие у этого коротышки директора растрёпанные и жёлтые, прокуренные усы, пухлые руки, и эта слащавая вкрадчивость… Жофре, преподаватель греческого языка, заморыш в широчайшем балахоне, безбровая обезьяна, страдает крапивной лихорадкой, говорит скрипучим голоском. А этот Робинель, естественник в старших классах, — ему, по-видимому, труднее всего в жизни справляться с грязной манишкой, которая у него всё норовит съехать набок, и с непокорным воротничком, который поминутно соскакивает с запонки и отклеивается от рубашки, несмотря на скрученный верёвочкой чёрный галстук… коротконогий, вспыльчивый силач; бычья шея налилась кровью, того и гляди его хватит удар. А Базен, а Раньо, а Матьо!.. Низенькие, высокие, толстые, тощие, в галстуках, завязанных «свободным» бантом, в галстуках бабочкой, купленных готовыми, в потрёпанных сюртуках и, как водится, в полосатых брюках, испещрённых пятнами, — у всех одинаково убогий гардероб, хотя обладатели его весьма разнообразны… Странно, что эта пестрота человеческой среды, в которой приходится жить, так неприятно действует на нервы… А тут ещё этот бедняга Мейер… Мальчишки его теперь травят. Что это на них напало? А он такой испуганный, жалкий — ссутулится и крадётся у самой стенки. Говорит, что на улице кто-то швырнул в него старым башмаком.