Как нелепо, что он теперь приобретал огромное значение в её жизни. Иной раз Полетта сознавала это и приходила в ужас. И ведь всё это с недавнего времени. Прежде она не думала о нём так много. Уж не вздумалось ли ей через пятнадцать лет полюбить мужа? О, нет, нет! На этот счёт она была спокойна. Но она чуяла, что со стороны мужа ей грозит какая-то опасность. Ещё неясная опасность. Надвигается гроза. Близится несчастье, а какое — никто не может сказать. Вот это и мучило её.
В Сентвиле была эта история с Бланш Пейерон. Ревновала ли Полетта? Нет. А кроме того, никогда не надо поднимать шума из-за пустяков. Несомненно, госпожа д’Амберьо уже и тогда страдала приливами крови к мозгу и, не отдавая себе отчёта в своём болезненном состоянии, выдумала, как в бреду, целый роман. Яснее ясного, что так оно и было. И всё же смерть придаёт последним словам дорогих нам усопших некую пророческую силу, кажется, что они вещали грозную правду, и Полетта иной раз думала — неужели её мать и в самом деле могла так ошибиться? А когда сомневаешься, надо быть осторожным. Словом, Полетту обуревали самые противоречивые чувства, одним и тем же фактам она находила противоположные объяснения, к неотвязным, горестным и страшным воспоминаниям о матери, лежащей в гробу, примешивались тревоги её супружеской жизни и боязнь людского суда: что станут говорить? Не в силах справиться со всем этим, она попробовала допытаться правды у мужа. Но как мало интереса он проявил ко всему, что она говорила о Сентвиле и о той женщине… Полетта рассказала о том, что произошло после отъезда Пьера. Он едва слушал её. Тогда, поддавшись чисто женской слабости, она оклеветала соперницу. Не очень прямо, но достаточно ясно она намекнула, что Бланш, вероятно, живёт с тем молодым крестьянином, который спас Сюзанну… Полетта сказала это совсем просто, без долгих раздумий, и теперь, вспоминая свои слова, считала, что она не солгала. Ведь эта связь в глаза бросалась. И, конечно, Полетта сразу всё заметила, только не высказывала своих подозрений… Впрочем, Пьер пропустил мимо ушей её разоблачения, — уткнулся в книгу, и, по-видимому, ничто другое его не интересовало.
А зачем, спрашивается, у них в доме постоянно торчит еврей Мейер? Об этом весь город толкует. Каждый вечер, каждый вечер сидит за их роялем. Да хоть бы играл что-нибудь приятное, — какой-нибудь хорошенький мотивчик, который легко запомнить и напевать. Так нет же, — бьёт по клавишам так, что голова разламывается.
LX
— Нет, господа, я, право, не понимаю, чего вы от меня хотите.
Пьер Меркадье вскинул глаза и посмотрел на посетителей вежливым и равнодушным взглядом. У него сидели коротконогий силач Робинель, у которого лицо, похожее на перезрелую грушу, было в эту минуту сизо-багровым, апоплексическим; галстук, как всегда, съехал на сторону, а от воротничка отскочила запонка; был тут ещё другой учитель — Жофре — в развевающейся крылатке, тощий, бесконечно длинный, с подслеповатыми глазами без бровей и ресниц. За их спинами прятался Мейер и слушал, совсем оробев и смутившись, ибо из-за него-то и разгорелся спор.
Говорили уже полчаса. На столе горела большая керосиновая лампа; время от времени она коптила, и тогда Пьер Меркадье подправлял фитиль. По углам сгущался мрак; у стены праздно стоял раскрытый рояль, на который Мейер поглядывал исподтишка. Тени людей вытягивались до самого потолка.
— Слушайте, Меркадье, — загремел Робинель, и манишка его чуть не слетела, — сказано вам, чёрт подери, что мы, четверо, уже договорились…