Часами её голова была занята этими грёзами, воображение рисовало картины жизни вдвоём, — не какие-нибудь треволнения бурной, романтической жизни, а неимоверную пустоту жизни, в которой достаточно быть вдвоём, всегда вдвоём, только вдвоём… Пьер, любовь моя!
Весьма странные мечтания в той реальной обстановке, которая окружала Дору в «Ласточках». Но она была так захвачена этой игрой, что не замечала смешной её стороны, не видела уродливого комизма в этом противоречии между её машинальными повседневными действиями и безумными вымыслами. Труднее всего ей было в присутствии Пьера. Она должна была слушать то, что он говорит, не разрушая своей идиллии, не обрывая своего сентиментального романса, внимать его словам и улыбаться натянутой улыбкой, с которой лгут тяжелобольным. Дело шло так, словно спутник всей её жизни немножко тронулся умом, у него есть свои пунктики и не нужно ему противоречить. Вот она и позволяла ему говорить всё что угодно, мучилась, но примирялась с его манией, когда он снова и снова заговаривал о маленьком Жанно, о ребёнке своего сына, того самого сына, которого он будто бы имел от другой женщины. Слова его, конечно, терзали ей сердце, как тихое помешательство, как воображаемая измена, но она не прерывала господина Пьера, она даже сама толковала о ребёнке, как будто он и вправду существовал… и вправду существовал…
Господин Пьер говорил:
— Это просто поразительно. Я думал, что успокоюсь, когда не буду больше его видеть… А вот недостаёт мне маленького Жанно… Положительно недостаёт. Ночью, знаете ли, просыпаюсь, и такая невыносимая тоска… Говорю себе, что больше никогда его не увижу. И вот нелепость: всё вспоминается, как он поднимает лопатку и постукивает по донышку ведёрка, вытряхивает из него свои пирожки… и во взгляде такое разочарование, потому что пирожки развалились… Ну, не глупо ли думать об этом? Старость… Наверное, это старость… И как же тогда? Ведь это противоречит всему, в чём я был убеждён, всему, что я думал всю жизнь, всю жизнь… Ребёнок… Стыдиться мне надо, верно?
Дора его не слушала. Она старалась вспомнить какой-то мелкий случай из далёкой поры молодости, когда в них обоих было столько силы и любви, давнюю историю, случившуюся ещё в начале их совместной жизни, когда ещё их не соединяла нерасторжимая близость, а было страстное взаимное влечение и боязнь, — в те дни глаза у них почему-то блестели, и так сладко у неё замирало сердце, когда он приближался, протягивая к ней руки…
— Мадам Тавернье, я начинаю понимать, что делается в душе у стариков, которые ворошат своё прошлое и обращаются к небесам, и вся правда, все верования их зрелого возраста тонут в великом страхе старческих лет… Я начинаю понимать это ослабление разума, это безумие… Только у меня не бог, не церковная театральщина, не молитва, а вот этот ребёнок… Этот ребёнок…
Что это он говорит? Словно бредовое видение больного, она отстраняла эти лихорадочные речи, этот взволнованный лепет. У неё было одно неотвязное желание, одна властная потребность: она хотела, чтобы он приехал к ней, — нет, к себе, в Гарш, в их общий дом.
Удостоит ли он приехать? Она дерзнула пригласить его. В воскресенье… да, в воскресенье, ведь теперь все воскресенья у него свободны. Так говорила она, упрашивая Пьера, — она как будто разделяла ту безумную иллюзию, которой он тешился, и убеждала его следующим доводом: раз теперь больше нет по воскресеньям свиданий с мальчиком…