Опьянение, взвинченность, вызываемые музыкой Пьер долго предпочитал всякому иному суррогату чувств. Музыка, исполненная тоски, так легко становится предохранительным клапаном, обеспечивающим человеку жизнь спокойную, тихую, без резких толчков. И Пьер забывал о пианисте, склонившемся над клавиатурой, о довольно комическом существе — стоило только посмотреть на его гримасы, на его костлявые, усердно работавшие пальцы и напряжённое выражение лица, не вязавшееся с переживаниями, запечатлёнными в музыке… Как хорошо быть одиноким и свободным в певучем и драматическом мире, где страдальцам можно не стыдиться своих рыданий. Он весь отдавался этому благородному и дозволенному безумию, незримому разгулу чувств и сердца. В мире звуков Пьер Меркадье обретал минуты свободы, как взрослый школьник на переменах — тут были его драки и шумные игры, беготня до потери дыхания и все ребячьи безумства.
Только происходило это не в школьном дворике, а в гостиной хорошенькой госпожи Меркадье, где стояла мебель чёрного дерева, обитая жёлтым шёлком.
Тут вновь одолевали Пьера давние мысли. Вернулись сомнения и колебания дней юности, философские тревоги, беспредметные надежды и горькое разочарование в жизни — всё то, что теряется в бездумном будничном существовании, в привычном быту и повседневной работе.
Ощущение, что жизнь твоя бесполезна.
Чего он ждал от жизни, на что надеялся? Да и надеялся ли он? Теперь Пьер глубоко в этом сомневался, но сознание своей бесполезности, бесцельности своего существования не приводило его в отчаяние и было, скорее, приятно. Бесцельной казалась ему не только собственная жизнь, а вообще жизнь всякого человека. И подумать только, — ведь находятся дураки, готовые плакаться, что из них не вышло, скажем, Наполеона. Как будто с точки зрения человеческого разума очень важно, чтобы ты, спустив на лоб прядь волос, долгие годы таскал большие армии по всей Европе и располагался бивуаками в опустошённых равнинах, как будто это полезнее, чем, скажем, тачать башмаки в сапожной мастерской или делать записи в гроссбухе.
Подобные мысли вызывали у него чувство превосходства над миром и помогали сносить собственную судьбу, которой он сперва так возмущался. Всю эту философию вдруг захлёстывали волны музыки, и это было как вольный ветер, как бешеная скачка горячих коней.
Мейер познакомил Пьера с Вагнером, насколько это позволяют переложения для фортепьяно. Боже мой! Как же это можно жить без оперного театра, без его оркестра, скрипок и трепета поднимающегося занавеса? А вот как-то обходились без этого. Слова, которые Вагнер вкладывал в уста своих героев, исполнились для Пьера могучей и такой близкой сердцу поэзией. Он бегло читал по-немецки, хотя говорил очень плохо. Семейная жизнь его не удалась, в любви Тристана и Изольды он черпал возвышенную радость. Надо сказать, что в ту пору на музыке Вагнера из-за 1871 года лежал отпечаток запретности. Пьер уверял себя, что он, в сущности, германофил, но, конечно, не высказывал вслух таких мыслей. Германофильство было с его стороны безмолвным протестом против окружающего мещанского мира. Как же всё это уживалось у него с искренним патриотизмом, который сказывался во многих случаях и был настолько нешуточным, что, например, при крахе Панамы он охотно потерял бы вдвое больше, лишь бы этот крах не был позором для Франции? Да, подобные чувства не вязались друг с другом. Это было не первым противоречием в душе Пьера Меркадье. И оказалось оно не последним. Сам он не сознавал этих противоречий и был их игрушкой. Противоречиво было его отношение к Полетте: он искренне любил жену, но был равнодушен к тому, что она думает и что чувствует.
— А что тут голову ломать! Чего ещё ждать от жизни? Дайте нам хоть немного насладиться музыкой, вот и всё. Верно, Мейер?
— Дорогой Меркадье, — ответил учитель математики, закрывая крышку рояля, — зачем вы так говорите? У вас же есть дети, — вот вам и цель жизни… Дети!
И он с особым усердием тёр друг о друга руки, сгибая костяшки пальцев, как будто хотел дать им отдых после двухчасового проигрывания на рояле грустных пьес.