— Получается… они могут войти в любого?
Он покачал головой, всё так же глядя вглубь вечера:
— Нет. Только в тех, чей сосуд подходит. У кого есть трещина. Кто однажды позволил. Кто поверил не туда.
Он вдруг повернулся ко мне лицом и заговорил чуть быстрее, как будто боялся, что кто-то подслушает:
— Запомни, Мира. Нельзя оставлять еду на ночь открытой — джинн может прийти, поесть, оставить часть себя. Нельзя пить из бутылки, если она стояла открытой в темноте. Нельзя девушке часто смотреться в зеркало. Особенно долго. Джинн может влюбиться. И тогда будет ждать, наблюдать. Нельзя замирать — если долго зависать взглядом, он может смотреть на мир твоими глазами.
И… — он опустил голос, — нельзя сидеть с телефоном в туалете. Или слушать там музыку. Там граница. Их пространство. Мы — гости там.
Он сказал это почти шёпотом, но внутри меня что-то оборвалось. Я вспомнила, как однажды зависла в ванной, сидя на полу, слушая голосовое сообщение от Алины. Тогда мне показалось, будто кто-то за шторкой прошёл. Но я списала всё на воображение.
— Но… мы же молимся. Я читаю аяты. Я отказалась. Я не хочу быть там. Я больше не хожу…
— Это хорошо. — Он вздохнул. — Но ты теперь… отмечена.
Он сжал мою ладонь, и я ощутила силу — не физическую, а ту, что накапливается годами. Опыт, страх, вера, решимость.
— Это как запах, қызым. Как след на одежде. Ты однажды вошла туда, куда не надо было.Теперь они знают тебя.Видят.Помнят.
Я смотрела на его руки — сухие, тёплые, с дрожью.
И вдруг поняла, как сильно он меня защищает. Не словами. Присутствием.
Своим телом, своей верой, своим знанием.
Он медленно встал, тяжело опираясь на колени.
— Ты не бойся, — сказал он. — Ты всё ещё с нами. Ты не одна. Но теперь тебе нельзя оступиться. Ни в мыслях, ни в поступках. Потому что теперь — ты на виду.
Он ушёл в дом, а я осталась на скамейке, пока не погас последний свет.
И когда вечер окончательно стал ночью, я впервые по-настоящему поняла: я вступила на другую тропу.
И назад с неё — уже не повернуть.
10
Сначала это были мелочи.
Женщина в автобусе — незнакомая, седая, в зелёном платке вдруг обернулась ко мне и тихо, почти ласково, произнесла:
— Ты ведь знаешь, что дверь не закрыта.
Я вздрогнула. Уронила телефон. Он стукнулся о поручень и покатился к ногам.
Женщина не отводила взгляда. Смотрела прямо в глаза — спокойно, без улыбки, будто знала меня. Не сегодняшнюю, а ту, из той ночи, той пещеры, той минуты, когда я сделала шаг не туда. А потом она просто отвернулась и уставилась в окно, как будто ничего не сказала.
Я списала это на случайность. На усталость. На перенапряжение — я ведь давно не сплю как надо.
Но это повторилось.
В университете, между парами, когда я стояла у окна с чашкой кофе, ко мне подошла преподавательница по экономике. Всегда строгая, собранная, слегка высокомерная — типичная женщина из цифр и таблиц.
Она подошла тихо. Слишком близко. Наклонилась к самому уху и прошептала:
— Апай ждёт. Она сказала: «Мира уже тянется».
Я едва не уронила чашку. Горячий кофе плеснулся мне на руку, но я не почувствовала боли. Только глухой, странный звон в ушах.
Когда я подняла глаза — она уже ушла, чинно шагая по коридору, будто вообще не подходила.
На следующее утро я проснулась с ощущением, что кто-то смотрел на меня всю ночь. Сев в постели, я первым делом взглянула на окно. Окно было закрыто, но на подоконнике, на белой ткани занавески, лежал засушенный цветок. Почерневший, сплюснутый, хрупкий, будто пережил огонь.
Я узнала его сразу. Это был тот самый цветок, который мы сжигали в пещере. Его терпкий запах словно ожил в памяти — неестественный, тягучий, такой, как у земли, давно лишённой света.
Мама больше не задавала вопросов.
Она только чаще приносила флаконы с водой, над которой читал дуа наш имам. Клала соль в углы. Иногда я просыпалась ночью и видела, как она стоит у моего изголовья, что-то шепчет, гладит моё лицо — и плачет.
Но ночь всё равно приходила.
И с ней — сны.
Они были другими. Бессюжетными. Бессмысленными. Я просто будто открывала глаза в какой-то серой, дрожащей реальности, где над головой клубилось тяжёлое небо, в котором застыли птицы. Они не летели. Просто висели, раскинутые, как насекомые на булавках.
А вдалеке стоял силуэт. Мужской. Высокий. Неподвижный.
И голос, не громкий, не страшный — просто чужой, говорил: