– Бэтээр горит, – неожиданно внятно произношу я.
Нелепо, но речевой аппарат сработал быстрее мозга: произнеся фразу, я слушаю ее, будто ее сказал кто-то другой, и раздумываю, верно ли сказанное.
Да, это бэтээр или разлитое вокруг него топливо горит... Слабо, еле-еле, но горит...
Идем по пустырю, по чавкающей земле, ленясь обходить кусты, проламываясь сквозь них, к дороге, к огню, не сговариваясь, ничего не ожидая, ни о чем не думая. Желая только тепла. Отогреть клешни, войти в огонь, стоять блаженно посреди него...
Медленно идем. Пытаюсь прибавить шаг. Скольжу, резко падаю на бок, чувствуя щекой грязь и вроде бы налет снежка на грязи... совсем невинный, свежий снежок, выпавший только что...
Монах помогает подняться, он просто подходит и, не в силах нагнуться ко мне, стоит рядом. Хватаю его за ногу, приподнимаюсь, перехватываюсь за твердую, безвольную и холодную руку Монаха, и он делает несколько шагов вбок, таща меня. Встаю... Бредем, спотыкаясь, дальше...
– Люди, – говорит Монах.
Мы видим: у дороги лежат люди в военных одеяниях.
«Может быть, они оборону заняли? Бэтээр подбили, и они заняли оборону? Сейчас застрелят нас...»
Пытаюсь поднять руки, но не удается. Может быть, они сейчас крикнут нам, окликнут... Прежде чем стрелять.
Подходим ближе...
Они мертвые, все мертвые лежат, в тяжелых и темных лужах. Некоторые изуродованы. Иные обгоревшие.
Проходим мимо, к огню.
Метрах в ста пятидесяти на дороге вижу еще один бэтээр, тоже подбитый... Надо поднять автоматы валяющиеся. Сейчас возьму...
Я вхожу прямо в тихо пылающую жидкость, в слабый, догорающий огонь, ловящий снежинки. В их соприкосновении, огня и снежинок, есть некая нежность. Монах толкает меня плечом, выгоняя из огня, мы едва не падаем. Сажусь на корточки у бэтээра, позади него, рядом чадит догорающее колесо... Я тяну к нему ладони, их овевает дым. Готов обнять это колесо, прилепиться к жженой резине. Чувствую жестокую ломоту в ногах и руках, касающихся тепла.
– На, надень, – Монах кидает к моим ногам два ботинка. Снял с кого-то.
Валю ботинки набок, встаю на них, чтобы ноги не стояли на земле. Надевать берцы нет сил – на обляпанные грязью задубевшие култышки их не натянешь.
Не дышу и глаза закрываю от дыма, зажмуриваюсь. И кажется, что безбольно лопаются щеки, но это всего лишь грязь на щеках, корочка грязи...
«А ведь колонну недавно разбили...» – понимаю я.
Неподалеку, метрах в ста или ста пятидесяти раздаются выстрелы, автоматные очереди.
Монах садится рядом. Чувствую задевающее меня дрожащее плечо Монаха.
– Автоматы надо взять, – деревянно произношу я.
Слышу стон. Кто-то стонет.
Стучат, выдавая неритмичную дробь, челюсти Монаха.
– Тихо! – говорю, сжимая и свои лязгающие челюсти.
И шаги. И вроде бы русская речь.
Я поднимаю, закидываю назад, ударившись о борт бэтээра, голову, прислушиваюсь. Надо мной звезды и снег. Снег падает на глаза.
Почему-то сидим, не встаем, не стремимся к своим...
– Эй, братки! – зовет кто-то надрывно и тошно. – Братки, помогите!
Это не нам, это тем, кто идет, разговаривая...
Монах порывается встать. Но резко, оглушая притихший мозг, раздаются выстрелы: близко, здесь, возле бэтээра.
Смех и негромкий, словно захлебывающийся голос, и слова, масляные, разноцветные, как винегрет, какие-то «хлопци», какие-то «чи!... сгасав...»
Кто-то прикалывается, косит под хохлов?
Разум оживает, мысли начинают прыгать, как напуганный выводок лягушек: каждая в свою сторону, в мутную воду.
«Да это настоящие хохлы, никто не прикалывается... Раненых убивают».
Еще ничего не успеваю ни решить, ни придумать, когда передо мной, в двух десятках сантиметров от моей несчастной заляпанной грязью стопы, возникают две ноги, мощный ботинок и бушлат, небрежно расстегнутый, и рука в обрезанной перчатке, из которой торчат пухлые, с длинными грязными ногтями пальцы.
Человек стоит к нам левым боком, глядя по сторонам. В правой руке – автомат, он небрежно держит его за рукоятку. Только что из этого автомата...
Меня вскидывает легко, словно разрядом. Клешня моя смыкается не на горле – на кадыке резко обернувшегося ко мне человека, и я тяну этот кадык на себя, и другая моя рука лезет в глаза ему, сразу в оба глаза, выщипывая их, выковыривая...
Стреляет автомат возле ноги – он нажал на спусковой крючок, – но я уже сижу на нем, на груди его; мы упали... и я рву, пытаюсь порвать лицо человека, словно оно резиновое... словно это тушка курицы, курицы, уже лишенной перьев, но еще почемуто живой, истекающей кровью и квохчущей.
Ухо! Мое ухо отрывают! Тянет за ухо чья-то рука, скребя пальцами по черепу, собирая мою кожу под длинными ногтями...
Лежащий подо мной человек крякает, хекает и слабнет. Еще несколько секунд держу его. Правая моя рука еще лежит на горле, пальцы судорожно, насмерть сведены на так и не вырванном твердом кадыке. Левая рука – четырьмя пальцами в его полном крови рту, между пальцами что-то мягкое и теплое, словно рука опущена в свежее коровье дерьмо... Большой палец вдавлен, воткнут в щеку снаружи.
– Слазь! – говорит Монах. – Надо уходить.
Я оборачиваюсь, он сидит у меня за спиной с окровавленным ножом в руке.
Озираюсь. Рядом, лицом вниз, лежит еще один труп – человек, зарезанный Монахом в спину. Я даже не видел, что хохлов было двое.
Брезгливо извлекаю руки, слезаю с человека...
Брюхо его проткнуто. Это Монах его зарезал.
– Надо уходить, – повторяет Монах, глаза его раскрыты широко, торчит квадратный кадык, и даже дрожать он перестал.
– Автоматы! – говорю я.
Пока Монах поднимает стволы, я вытираю грязные ноги о бушлат прирезанного, пускающего тихую кровь. У него в грудном кармане рация, лопочет что-то. Зачем-то беру ее, сую в карман.
Тянусь за берцами, вижу скрюченные окровавленные пальцы своих рук.
Влезаю в ботинки, грязные обледенелые лапы с трудом всовываются. Монах торопит меня.
– Ни хера больше не будет... – отвечаю, сам не зная, какой смысл вкладываю в свои слова.
Монах подает мне автомат, когда я поднимаюсь.
– Подожди, – говорю, отстраняя ствол, – помоги.
Снимаем бушлат с изуродованного мной и Монахом хохла. Словно пьяного раздеваем – корявые руки его торчат в разные стороны, не слушаются, мешают.
Сдираю с себя куртку «комка», сырой, одеревеневший тельник. Обряжаюсь в бушлат, чувствуя голым телом тепленькое еще нутро его. Монах сует мне автомат, снова торопит.
– Брюки бы еще переодеть... Яиц не чувствую, – говорю.
– Пойдем, Егор.
«А чего уходить? Их так легко убить... И теплей стало».
Задерживаюсь возле лежащих у дороги, Монах уже сбежал вниз, на обочину.
– Монах, а это ведь наши «собры»... Которые в школу приезжали. Там чьи-то ноги обгоревшие торчали из бэтээра. Может, это Кизя?
Бежим по пустырю, разбрызгивая тяжелые, глубокие лужи, разбрасывая из-под ног комья грязи.
«Куда? К зданиям? В овраг? Куда?»
Бежим, просто подальше от дороги, вниз, обгоняя стекающие в овраг ручьи. Никто не стреляет. Почему никто не стреляет?...
Луна трясется, отчетливая и близкая. Из Святого Спаса ее тоже видно, такую же.
Влетаем в яму – и сразу чуть не по пояс в воде. Вылезаем... Опять обдает холодом. Еле таща ноги, премся куда-то, меся грязь...
Останавливаемся у кустарника, дышим.
«Надо бы в воду залезть, обратно в овраг спуститься... Не полезут чичи в воду. Забраться там в кусты, сидеть жопой в воде... Холодно, но зато выживем...
... А утром приедет дед Мазай и заберет нас...
... Стволы зачем-то взяли... Чтобы с ними бегать, что ли? Туда-сюда по полю...
... Иди воюй, если хочешь...
... А мне все равно...»
Но нет, мне не все равно: что-то внутри, самая последняя жилка, где-нибудь, бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни.