Между тем отец Павел вывозил его туда и сюда, и по высшему духовенству, и к боярам, и пошёл о нём говор на всю Москву.
Как к учёному стали к нему обращаться все религиозные партии — они только и существовали тогда в русском обществе. И мужчины, и женщины, бояре, и среднее, и низшее сословие только и толковали о религии и о том, как удобнее спастись и чему отречь дня этого спасения. Насчёт поста, молитвы и почитания икон все сходились одинаково, но были ещё другие предметы, где прямо расходились между собою и столбы раскола.
Приезд Паисия воодушевил всех, и нужно полагать, что он подкуплен был раскольниками, чтобы действовать против Никона; раскольничьи же коноводы, т.е. все раскольничьи попы, были освобождены из заточения и возвратились в Москву тотчас после выезда Никона.
Словом, вместе с прибытием своим в Москву, Паисий стал составлять связи для того, чтобы нанести ему решительный удар.
Но первая его попытка была восточная: отделаться от врага зельем.
В видах этих, он с Питиримом и отцом Павлом вёл переговоры, и следствием этих совещаний было то, что отправили в Крестовый монастырь иеродьякона чернеца Феодосия.
Отдалённость обители от Москвы, уединённость и затворничество Никона много способствовали этому плану, гак как в случае внезапной его кончины всё было бы, как говорится, и шито, и крыто.
Вот почему, с месяц спустя после того, как Никон повидался в Москве с Епифанием, ему доложили, что некто иеродиакон Феодосий желает с ним видеться.
Никон принял его.
Распростёршись на полу, тот просил у Никона защиты от обид, понесённых им от митрополита Питирима и архимандрита Павла, и порассказал об них такие страсти, что Никон сжалился над ним и велел ему остаться в монастыре. Но чтобы не обременить братию его содержанием, Никон велел ему поселиться в его келиях, с его служителями.
Штат его не был здесь сложный: крещёный поляк Николай Ольшевский, саввинский сотник Осип, Михайло, кузнец Козьма Иванов и портной Тимошка Гаврилов. Михайло был у него на посылках, Ольшевский камердинерничал, Иванов необходим был ему для нескольких экипажей, а портной обшивал его, так как мы видели, что платье его всё заарестовано было в Москве.
Кузнец был глуп и далее кузнечного дела не шёл. У него, казалось, вся человеческая смётка ушла в кузнечное дело и в его жилистые руки. Это был высокий парень, рябоватый, вечно неумытый и нечёсанный, с разводами сажи на лице. Но он чрезвычайно гордо держал себя со всеми как патриарший кузнец, без которого святейший не отправлялся ни в какую дорогу.
Тимошка Гаврилов, худой, бледный, слабосильный и малорослый, был хороший портной, но имел кое-какие слабости, и все, глядя на его худобу, издевались над ним.
Ольшевский, среднего роста, но плечистый и крепкий поляк, с серыми глазками и большими рыжими усами, был человек, приверженный к Никону, готовый отдать за него душу. Любил он употреблять «альбо», «джелебы» и «надея на Бога» кстати и некстати.
Михайло был рослый хохол, жилистый и плечистый.
Все они занимали одну обширную келию близ кухни и размещались на нарах.
К ним-то послушник привёл Феодосия от имени патриарха и велел его устроить.
— Альбо то можно! — воскликнул поляк. — Куда же мы его денем?.. Джелебы то было бы в Новом Иерусалиме, иное дело.
— Да уж девайте, куда хотите, — заметил скромно иеродиакон, — а без благодарности, знаете... Как вас чествовать?
— Николай Ольшевский... Я-то ничего... вот, надея на Бога, как мы в «Новый Иерусалим»... а здесь одно паскудство... Джелебы то можно бы...
— А робыть що будешь? — осклабил зубы Михайло.
— Я? Службу править буду... на клиросе петь.
— И без тебя здесь народу много, а ты вот в кухню бы да к меху.
— И то можно... но я больше по портняжному...
— Куда тебе, — крикнул портной, — не твоего ума дело.
— Альбо то можно, — заступился Ольшевский. — Пришёл гость, а тут и ссора. Надея на Бога, и ему станет хлеба... а хлеб не наш — патриарший. А он-то, святейший, кого хочет, того и жалует. Джелебы он послушал, так нам бы на орехи пожаловал... А вот, как тебя?
— Иеродиакон Феодосий.
— Иеро... иеро... Уж позволь чествовать тебя диаконом... Да вот... да что, бишь, я хотел сказать? Ну, в другой раз; теперь, диакон, коли есть хочешь, то иди на куфню, там и накормят, а здесь, коли хочешь спать, так дрыхай хошь три дня и три ночи сряду... Джелебы... да надея на Бога, мы в «Новый Иерусалим»...
Поселился, таким образом, Феодосий с служителями патриарха и вскоре подружил с ними. Рассказывал он им в длинные вечера были и небылицы: были тут и сказки и былины, и овладел он всею этою честною компаниею, так что, как уснёт патриарх и монастырь, они прикасаются к чарочке. Тогда они запрут свою келию, и так как стены и двери толстые, да от патриарха и от келий монастырских далеко, то они иной раз и затянут:
«Чарочки по столику похаживали»...
аль:
«На реке на Яузе кабачок стоял»...
И заливаются они, точно соловьи, и пуще всех Феодосий-чернец, да иной раз в присядку, а там, гляди, кузнец Козьма и Михайло по-казачьему, а Ольшевский только покручивает усы да ходим козырем, аль стучит нога об ногу и притоптывает в такт... Как не сдружиться при такой жизни?
Вот и стал иной раз Михайло жаловаться Феодосию, что сердце у него заедается за его Украиною, да ехать туда нельзя: он панский и боится виселицы за побег; а там дома и молодицы и детки малые. И льёт при этом рассказе хохол горькие слёзы.
Слушая это, Ольшевский только покручивает усы и хочется ему тоже молвить о далёкой своей стороне, да что-то не клеится, — начнёт и слышно только:
— Джелебы... альбо то можно... надея на Бога...
А там покрутит усы, махнёт рукою и расплачется.
Только Тимошка-портной сидит, как филин, глядит в землю, и мысли его не то далеки, не то близки... молодка-вдовушка... а у молодки той очи быстрые, и брови-то соболиные — точно колесом прошло; щёки — точно белый снег, покрытый алою кровью... и у вдовушки избёнка знатная — вся в сруб, а ставни и ворота створчатые... и ходит вдовушка по воскресным дням в Крестный честному кресту поклоняться, да святым мощам помолиться. А сердце добра молодца ключом кипит, а вдовушка не токмо не возглянет на него, но и покосится, точно на чудище...
— Уж приворожи ты се, аль волшебством, аль ведовством, — говорит он однажды Феодосию, — а тот похвалялся всяким зелемьем...
— Приворожить-то приворожу, — отвечал Феодосий... Да видишь, нужно бы и пенязь всяких... Молодицу-то приворожишь, да надоть ей и того, и иного.
— Где же взять-то? — вздохнул портной.
— Взять-то есть где, — у святейшего пенязей и куры не склюют... Вот ты его приворожи к себе... а там, коли будут пенязи, так приворожим и молодку...
— А как же то делать?
— Вот ты возьми пригоршню муки пшеничной, да прижарь на сковородке на огне, скатай с водою в ком, да волос туда положи, да потом с лица оботри комком пот, а там, коли будут печь для патриарха хлеб, ты в хлеб по махонькому по кусочку всунь... аль пять, аль десять крохотных комочков... Как проглотил хоша и один — так и проворожится... даст он тебе и пенязь и всякого добра.
Обрадовался Тимошка-портной и готов сейчас это сделать, а Феодосий байт:
— Нет, шалишь; ты постись три дня, да Богу молись, да по десять поклонов и утром, и вечером ударь, да как ложишься спать, на правом боку засни, а на утро правою ногою вставай, да коли попа встретишь, берегись... Ну, и потом ты мне скажи... да чтоб не было ни утра, ни вечера, да ни середы, ни пятницы, не праздник... да чтоб луна на ущербе не была.
Затвердил это Тимошка и в точности исполнил, а там подъехал к Феодосию...
— Ну, что ж, — спросил он.
А вот тебе и мука, — вынул Феодосий пригоршню муки в бумажке и подал ему. — Но ты гляди, — прибавил он, — коли на сковородку положишь, так бай триады: калисперо, калисперо, калисперо.
Пошёл с мукою Тимошка и твердит про себя: калисперо.