Пантелимон Таку покорно пересел за другой стол.
В кафе, весело болтая, забежали двое юношей и девушка в теннисных костюмах с ракетками под мышкой. Не присаживаясь, проглотили несколько карамелек, печенье, выпили воды из запотевших стаканов и помчались дальше, в сторону спортивной площадки, к городскому парку, что напротив вокзала.
Они шагали легко и упруго, ритмично покачиваясь на мягких каучуковых подошвах. Их голоса заглушили уличный шум. А легкие белые костюмы, казалось, вобрали все сиянье июльского утра.
Пантелимон Таку глядел им вслед унылым, потухшим взглядом.
Глаза Григоре Панцыру светились радостью.
И, к вящему его удовольствию, в этот самый момент перед окнами, резко затормозив на полном ходу всеми четырьмя колесами, остановился автомобиль Октава Диамандеску, — для всего города — Тави, для синьора Альберто — вермут-сифон.
Улыбаясь своим мыслям, Тави заглушил мотор. Оперся рукою о руль и, перекинув ноги через дверцу, соскочил прямо на тротуар. И опять улыбнулся, на этот раз радуясь удачному прыжку.
Потом он улыбнулся солнцу, автомобилю с помятыми крыльями, масляному пятну на рукаве куртки из пепельного фреско, улыбнулся новехоньким перчаткам, лопнувшим по шву. Словно подав щедрую милостыню, поприветствовал столик, где сидел Пантелимон Таку, и широко распахнул руки навстречу Григоре Панцыру.
— А! Как хорошо, что я застал тебя, господин Григоре. Теперь ты мой пленник. В шесть, как посвежеет, я забираю тебя, и мы отправляемся за город. Едут Пику, Ионел, Мынтулеску, Гуцэ, — вся банда. Идет?
— Идет!
— Может, я прихвачу и попугайчика из «Сантьяго». Не возражаешь? Попугайчик женского пола, поет, говорит и пляшет, — человек да и только, — может быть, даже думает. Во всяком случае, высказывает мнения.
— Прихватывай и попугайчика. Я не против. Мне-то что, при моем возрасте…
Тави рассмеялся, заранее представив себе вечернюю сцену между попугайчиком и господином Григоре. Но он нашел бы, над чем посмеяться даже и в том случае, если Григоре Панцыру вдруг воспротивился бы намерению прихватить попугайчика из «Сантьяго». Он взял себе за правило радоваться всему, что бы с ним ни случалось — хорошему или не слишком. По городу и по жизни он шагал, бодро смеясь и сверкая широкой белозубой улыбкой на обожженном ветрами и солнцем лице. Таков был еще один человек, смеявшийся над болезнью, смертью и заботами! Ему было уже порядком за тридцать. Спал он не более трех ночей в неделю, за три года приканчивал автомобиль, не отказывал себе в удовольствии провести зимой месяц за границей и, однако, не только не промотал родительского поместья, но каждую осень прикупал к нему еще по клочку у тех самых соседей, которые после смерти старого Тикэ Диамандеску рассчитывали прибрать его землю к рукам.
Для клиентов кафетерия «Ринальти» его появление было равносильно сигналу сбора.
Один за другим они начинали вылезать из всех дыр, где им случилось замешкаться. Первым объявлялся Пику Хартулар, облачавший свой горб в зеленый пиджак, — при белых панталонах, в белых штиблетах и в шелковой сорочке с галстуком в тон. За ним следовали существа, вполне безликие и одетые куда более скромно. Всякая шушера, а попросту — пескари! Эти довольствовались тем, что, примостившись на стуле, молчали, слушали да изредка осмеливались вставить замечание, топорную шутку или бородатый анекдотец, — слово за столом по праву принадлежало господам Григоре, Тави и Пику Хартулару. Краткий обзор текущих событий был посвящен конфликту между госпожой полковницей Валивлахидис и господином префектом Эмилом Савой в связи с праздником, который устраивало благотворительное общество «Митру Кэлиман».
В изложении Тави все это выглядело как каскад забавных шуток; Пику Хартулар пользовался удобным случаем выложить ядовитый анекдот, более или менее похожий на правду и имевший прямое отношение к бурной и сугубо благотворительной молодости госпожи полковницы Калиопы Валивлахидис. Весь смак этих анекдотов и все старания Пику Хартулара состояли в том, чтобы, умело нагнетая напряжение замогильным голосом чревовещателя, самому удержаться от смеха и искры веселья. Пику Хартулар, бывало, кончит говорить, а на его удлиненном, озлобленном и страдальческом лице калеки не дрогнет ни один мускул. Щелчком стряхнет с рукава невидимую пылинку и сожмется под своим горбом, словно индюк, собирающийся забормотать, но промолчит.