Выбрать главу

То же самое происходило по всему ГУЛАГу. В Устьвымлаге в первый же день войны запретили переписку, газеты, отменили посылки, сняли все репродукторы[1417]. То же самое произошло на Колыме. Повсюду ужесточились обыски, удлинились утренние поверки. Для заключенных из немцев создавались особые бараки с усиленным режимом. «А ну, все, кто на БЕРГИ, на БУРГИ, на ШТЕЙНЫ всякие — влево давай! Которые вообще там разные Гин-ден-бур-ги или Дит-ген-штейны…», — услышала однажды на разводе Евгения Гинзбург. Она кинулась в учетно-распределительную часть и уговорила инспекторшу «„поднять дело“, установить гражданство и национальность… Первый раз в мировой истории оказалось выгодно быть еврейкой!»[1418].

В Карлаге всех заключенных финского и немецкого происхождения поначалу убрали с лесопильного завода. Один бывший лагерник из американских финнов вспоминал:

«Через пять дней завод остановился: финны и немцы были единственными специалистами, знавшими дело… Без всяких разрешений Москвы нас вернули на завод»[1419].

Наиболее драматическими переменами обернулась для тех, кого она касалась, директива от 22 июня 1941 года, предписывавшая «прекратить освобождение из лагерей, тюрем и колоний контрреволюционеров, бандитов, рецидивистов и других опасных преступников». Заключенные называли это «пересидкой» или «новым сроком», хотя их задерживали в лагерях по административному распоряжению, а не по приговору суда. Согласно архивным данным, под действие директивы сразу же подпало 17 000 человек. В ходе войны эта цифра все росла[1420]. Обычно это происходило без предупреждения: накануне истечения срока заключенному, осужденному по 58-й статье, давали расписаться в том, что он остается в лагере «до окончания войны» или «до особого распоряжения»[1421]. У многих создалось впечатление, что они не выйдут на свободу никогда. «Когда была война, из лагеря никого не освобождали», — вспоминала одна бывшая заключенная[1422].

Самым трагичным было положение матерей. Одна полячка, прошедшая ГУЛАГ, вспоминала о женщине, которой пришлось оставить ребенка в детском доме. В лагере она жила только надеждой на воссоединение с ним. Вот, наконец, близится день освобождения, но ей объявляют, что ее не выпустят из-за войны. «Она бросила работу и, рухнув на стол, принялась не рыдать даже, а выть как дикое животное»[1423].

Ольга Адамова-Слиозберг рассказывает о Наде Федорович, которую должны были выпустить 25 июня 1941 года. На воле ее ждал сын. Мальчик жил у родственников, которые тяготились им. В письмах она просила его «не ссориться с родней, потерпеть немного». Узнав, что ее задерживают «до особого распоряжения», она написала об этом сыну, но он не ответил — цензура не пропустила Надино письмо, о чем она не знала.

«Вдруг зимой 1942 года получает письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке где-то около Иркутска, в жестоком воспалении легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе, поживает, в то время как ее четырнадцатилетний мальчик, проехав зайцем из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода».

Надя пыталась получить разрешение написать сыну, но тщетно: переписка была прекращена «до особого распоряжения». Потом оказалось, что сын попал в банду уголовников и в 1947 году был отправлен на Колыму с пятилетним сроком[1424].

Чем дольше шла война, тем тяжелее становилась жизнь для тех, кто оставался за колючей проволокой. Был установлен более длинный рабочий день. Отказ от работы считался теперь не просто нарушением закона, а актом измены. В январе 1941-го тогдашний начальник ГУЛАГа Василий Чернышов направил всем начальникам управлений лагерей и колоний приказ, где говорилось о судьбе двадцати шести заключенных.

«Решениями Верховного трибунала войск НКВД за нарушения лагерного режима и систематические отказы от работ» двадцать один человек был приговорен к расстрелу, остальные пять — к добавочным десяти годам. Все аналогичные приговоры Чернышов потребовал впредь «объявлять всем заключенным лагерей и исправительно-трудовых колоний»[1425].