Оставалось узнать мнение России. Что оно тоже склонялось в пользу примирения, за это Берлинский двор мог, по-видимому, поручиться. Но поведение Крюденера не выражало ничего. Как в гостинице «Soleil d’Or», так и в «Hôtel de Russie», министр делал вид, что не замечает присутствия своих французских коллег. Узнав вскоре – так, по крайней мере, утверждал Гаугвиц – об их дружеском расположении к нему, он не предпринял ничего, что выражало бы малейшее желание на него ответить. Он продолжал даже очень заметно избегать французов, казалось, страшился их любезностей, и когда Бёрнонвиль выразил по этому поводу свое изумление королю, Фридрих-Вильгельм не удержался от такого замечания:
– Чего вы хотите! Одна из ваших любезностей может отправить его в Сибирь!
– Но, – прибавил он, – это не мешает вести переговоры. Сперва нужно прийти к соглашению; любезности придут потом.
Однако, получив возможность объясниться по поводу предложений французского правительства, русский посланник оставался холоден. Он ограничился тем, что принял их ad referendum, отложил ответ до возвращения курьера, которого, по его словам, он уже отправил в Петербург, потом, получив ожидаемые инструкции, принял самый высокомерный тон, чтобы решительным образом отклонить все сношения с французским посланником. Российские министры не должны были иметь ни прямого, ни косвенного соприкосновения с министрами республики. В то же время Гаугвиц и его коллеги тоже становились гораздо более осторожными, хотя и продолжали утверждать, что возможность соглашения с Россией оставалась открытой.
Бёрнонвиль ничего не понял и предположил, что над ним насмеялись. Сам Талейран не знал, что подумать, тем более что Берлинский кабинет, очень хорошо знавший истинное положение вещей в России, оказывался вовсе необщительным в этом отношении. Однако вот что произошло в Петербурге.
В первых числах февраля (новый стиль), узнав через Крюденера о предложениях, сделанных через посла в Берлине, Павел написал на полях донесения от 16/28 января: «Что касается сближения с Францией, я не желаю ничего лучшего, как видеть ее идущей мне навстречу, в особенности в противовес Австрии». Но под этим замечанием Панин имел смелость приписать свое собственное, в котором говорилось: «Я никогда не смогу этого выполнить, не действуя против моей совести». И он поторопился послать барону Крюденеру инструкции, смысл которых пояснял следующим образом в письме к С. Воронцову: «Его Величество повелел ответить, что он не желает соглашаться ни на одно из предложений корсиканского узурпатора… Нелепости гаугвицевской политики не могли пошатнуть принципов нашего августейшего государя».
В своей ненависти к республике и к французскому государству он оставался непреклонным. На другом конце Европы он хотел играть роль дорогого Питта, более молодого, менее рассудительного, но такого же пылкого и неукротимого. Он прибавил, правда, к своей депеше Крюденеру конфиденциальную записку, дававшую понять, при каких условиях она была составлена. Посланник в ней читал: «Не скрою от вас, что зло усиливается, что тирания и безумие достигли своей полноты». Но Крюденер не был такой человек, чтобы обратить внимание на предостережение. Преданный вице-канцлеру, он разделял его мнения и, как и он, по выражению Кочубея, «смотрел на республику не как российский министр, но как эмигрант».
Берлинский кабинет не имел со своей стороны никакого желания выяснять положение вещей. Он верил в возможность соглашения и искренно желал к нему привести; но, как в 1797 году, он стремился главным образом к тому, чтобы удержать эти переговоры в своих руках и поэтому не заботился о нахождении для них путей и средств. С другой стороны, он хотел получить плату за свой труд, и поэтому желал бы, чтобы, приехав, Бёрнонвиль высказался относительно общего примирения и выгод, на которые могла бы при этом рассчитывать Пруссия. Но посланному первому консулу сперва нечего было сказать на эту интересную тему, а когда, в конце февраля, у него оказалась возможность ее коснуться, то только, чтобы изложить «принципы бескорыстия», вовсе не устраивавшие его собеседников.