Павлику вспомнилось, как утром, прямо с дороги, явился к Гущину молодой инструктор отдела Ракитин, ездивший в командировку на передний край. Пахнущий морозом и снегом, со свежим, обветренным лицом, Ракитин докладывал Гущину о своей поездке. Его посылали наладить новый, еще не применявшийся на Волховском фронте способ распространения листовок с помощью разведчиков. Ракитин не только выполнил задание, но и сам пошел в разведку и рассовал в занятой немцами Дубровке несколько сот листовок. И потому так живо, серьезно, заинтересованно расспрашивал его Гущин — чувствовалось, что начальник отдела ценит и уважает молодого инструктора. Хорошая, мастерская работа всегда вызывала у Гущина какой-то добрый, радостный подъем, на его худощавом, озабоченном лице появлялась застенчиво-горделивая улыбка, которая стоила любых словесных похвал. Сидя за своим столом, Павлик с восхищением и завистью глядел на Ракитина. Ему, Павлику, никогда не доводилось ловить на себе такой вот улыбки Гущина…
Пусть устраивается Катя с черного хода в театральное училище, пусть заведет банальный роман с выздоравливающим героем, он ничего не может противопоставить ей в себе, не может послужить ей опорой, у него нет для нее сильных убеждающих слов…
— Товарищ техник-интендант, — послышался вежливый тенорок, и в дверь деликатно просунулась голова старшины-балалаечника. — Разрешите на музыке поиграть?
Старшины были людьми порядка. Они никогда, даже будучи свободными, не играли и не пели до обеда. Только наевшись, брались они за инструменты, играли долго, пели истово, с выражением, независимо от того, слушал их кто или нет, а затем, уже в сумерках, настроив себя на лирический лад, расходились поодиночке и около полуночи так же поодиночке снова сходились — и тогда сразу раздавался молодецкий храп четырех глоток.
Квартет заиграл мелодию «Васильков», и тенор-старшина, перевирая апухтинские слова, запел:
Павлик прилег на кровать. Все обидное и злое, что он думал о Кате, отошло, исчезло, сейчас он вновь помнил лишь все милое, доброе, ее нежность, в которой она всегда была искренна и щедра, ее сильные руки, ее затененные длинными ресницами глаза, и сердце его обволакивалось щемящей благодарностью, от которой хотелось плакать.
Это была любимая песня Павлика, и старшины, видно, исполняли ее ради него. И он тотчас же представил себе круглые Катины плечи под синеньким, стираным платочком — она никогда не носила такого, но всякий образ женщины, возникавший в песне или в стихах, неизменно обретал для него Катины черты. Ему не была свойственна тоска по женщине, желание женщины, он мог тосковать только по Кате, хотеть близости только с ней, первой и единственной женщиной в его жизни. «Первой и единственной!» — произнес он про себя, как клятву, и снова вспомнил о письме. Оно было, было, оно отнимало у него Катю, которую он хотел любить всю жизнь…
«Бедняга!.. — стучало у него в мозгу. — Бедняга!..»
«Напиться, что ли?» — мелькнула мысль. Напиться, уйти от себя, от всех, от всего. У старшин есть спирт, они не раз приглашали Павлика в компанию. Но он тут же почувствовал неодолимое отвращение к водке. Закурить? Говорят, это тоже туманит сознание…
Павлик вышел из комнаты. При его появлении старшины оборвали музыку.
— Закурить не найдется, ребята?
— Как не найтись, — услужливо отозвался старшина-бас и протянул Павлику деревянную табакерку. — Травничок первый сорт. — Он щелкнул крышкой. Павлик увидел крупные крошки самосада и аккуратно нарезанные дольки голубой и розовой бумаги.
— Погоди ты со своей махрой, — сказал старшина-мандолинист. — Товарищ командир, поди, легкий табачок уважают! — и он подсунул Павлику свой кисет и бумажку для закрутки.
— Смесь, она самая надежная, — сказал старшина-баянист, также протягивая табакерку. — Крепко и духовито.
Старшина-тенор промолчал, видимо, он был некурящим.