– Надо же, как оно непросто-то… Знаете, тут, наверное, я совсем коротко скажу. Подробно не смогу – не сдюжу, боюсь. Я ведь тогда действительно этим Фрицем стал, в кирхе той на каменном полу лежащим. Со всей историей его, с воспоминаниями… И никакого больше Игоря Смирнова, никакого Карпатого Ивана Кузьмича… Сережи Логинова тоже больше не было с его этим «Больно-то как!» Ничего… Только мешок каменный, поле и мир, до прорези прицела сузившийся.
Павлик опять замолчал, а после довольно долгой паузы очень медленно, совсем не глядя на собеседника, продолжил:
– В самом начале он в армию попал… Он – Фриц Хаманн то есть, который на холодном каменном полу лежит и которым я стал в одночасье. В сорок первом… Я, в смысле, он, на марше в село наше вошел… В советское село то бишь – на Украине это было, – зубы его опять принялись выстукивать жутковатую дробь. – До нас через село это эсэсовцы прошли, прямо перед нами, считай, а мы – за ними следом… Вот тогда он прямо на нее и наткнулся… Маленькая совсем, – лицо рассказчика, как показалось Игорю Сергеевичу, стало белее скатерти, глаза налились кровью, и смотреть на него стало просто страшно. – На самой обочине почти, – тот начал говорить еще медленнее, но одновременно и очень тягуче, словно читал страшный заунывный стих. – Рядом с дорогой… Она, а рядом совсем – мать ее, – Павлик резко выдохнул и дернулся к графинчику с текилой, плеснул остатки в чашку и проглотил их одним глотком. – Нет, так не смогу. Короче, – он в упор посмотрел на притихшего собеседника, – девочку эту маленькую на части эсэсовцы порвали… Ее и мать… Вначале, наверное, мать… А потом лопатками насмерть забили… А ее рядом с матерью прямо рвали… И одна все видела, и вторая…. Там еще кто-то был, – голос Павлика звучал уже совсем глухо, – только для меня там уже совсем ничего больше не было… Девочка эта, она еще живая была… Дышала еще. Все в крови… Тельце ее полуголое… В глазах, – он резко закрыл лицо руками, – нет, не смогу!
Оба долго молчали. Сигарета в пальцах Игоря Сергеевича догорела почти до основания, но боли он, похоже, не почувствовал. Странная, наверное, это была картина, если бы кто-то мог видеть ее со стороны. Две безжизненно застывших друг напротив друга фигуры – молодой парень, закрывший лицо руками и сгорбившийся, словно древний старик, и уверенный в себе мужчина с едва заметной сединой на коротко подстриженных волосах и с волевым окаменевшим лицом.
– Я потом долго копался, когда отошел немного, – Павлик говорил тихо, совсем еле слышно, – кто тогда в себя все это впустил… То ли я как Фриц Хаманн тот, то ли я как Игорь Смирнов, который и Фрицем Хаманном на миг сделался, а может быть, как тот, кто то мной становился, то пулеметчиком этим… Не знаю, – его голос звучал глухо и безжизненно, – да и неважно это, наверное… Я вот только одно скажу: если мне кто заявит, что рая и ада нет, я, может быть, в лицо-то и не плюну, конечно, но разговаривать мне с таким персонажем просто не о чем. Есть, все есть, – Павлик стиснул пальцы еще сильнее. – И рай есть, и ад… И искать это все не нужно совсем, далеко где-то, я имею в виду. Все – здесь. Прямо вот на этой земле все и есть. И потом, конечно, тоже все есть, но там – уже вторично. А первично – здесь именно. Вот когда этот комок маленький, полуживой и окровавленный, на руках моих умирал, – он сглотнул. – Шепчет что-то и медленно так уходит, потихоньку… Вот тогда ад окончательный и случился…
Он снова надолго замолчал. Утренний ветерок слегка шевелил непослушные волосы, стайка воробьев о чем-то весело гомонила возле прудика, сновали возле водопада неугомонные разноцветные обитатели прудика.
– Я же сказал вам, что я на кучу осколков маленьких разлетелся как будто. И каждый из осколков этих себя помнит, чувствует, осознает… Вот тогда я два этих осколка – маму и дочку – во всей полноте и ощутил, – плечи Павлика заходили ходуном. – Наверное, предохранитель какой-то есть у состояний этих… Вроде рубильника экстренного, чтобы с ума не сойти. Его-то и включили тогда, – он слабо улыбнулся, – добрые силы какие-то. Но и того мига, когда почувствовал я все это… Как рвут их на части на глазах друг у друга… Солдатня оголтелая… – он снова закрыл лицо руками. – Нет, хватит!
Павлик резко выпрямился, невидящими глазами поискал что-то на столе, нашел сигарету и прикурил ее трясущимися пальцами.
– Не хочу я про это говорить. Точнее, не могу просто! Скажу только, что я – тот я, который Фриц Хаманн, солдат немецкий, – все это на один короткий миг увидел и прочувствовал… А может быть, это почувствовал я, и, наверное, так правильнее сказать-то будет. Не было там деления никакого: это я, дескать, а это – нет. Только рот его широко открытый вижу, – Павлика снова затрясло. – Он лицо к небу поднял и… Закричал? Нет, так не кричат, так воют, скорее уж… Вот я там сижу на земле теплой, и на моих коленях комочек этот богу душу и отдал с шепотом своим последним. А в глазах… – его пальцы вцепились в скатерть. – Я вам вот недавно про несправедливость говорил: дескать, как это – на смерть сейчас вставать с травки этой зеленой… Чушь все, чувства эти… То нечто в глазах тех детских – вот что несправедливостью назвать и язык не поворачивается. Там как будто боль всего мира собрали… Все войны, концлагеря, люки открытые, из которых смерть мегатоннами сыпется вниз… Вот весь этот ужас, вся эта боль – в тех глазах и застыли навечно. Только ведь и в меня все это вошло, – он слабо кивнул. – В того меня, что на дороге той сидит и воет беззвучно, вверх глядя, – Павлик начал произносить слова равнодушно и размеренно. – Вошло это в меня и не вышло никогда больше. Он ведь в тот момент, наверное, сразу с ума сошел… Или, если правильно говорить, я тогда с ума и сошел. Тот я, который обычный немецкий крестьянин, с женой и двумя дочками-близняшками. И все это в одну секунду вдруг для меня назад и развернулось. Или, если хотите, для него, для Фрица Хаманна. Он же тут-то все сразу увидел и понял: и конец, и начало… Он ведь стал сразу и мамой девочки той, и самой девочкой… Пропустил через себя все за миг один, а потом увидел и понял, как эта машина назад разворачиваться будет. Близняшек своих увидел, которых на глазах жены его на части рвут мужики здоровенные. Увидел, как жену его насилуют, а потом с хохотом в фарш лопатками забивают… Он все сразу увидел, все понял. Вот тогда для него вся война и закончилась, – Павлик прямо посмотрел на молчащего собеседника. – И то, что еще пять лет впереди, больше никакой роли для него и не играло. Он уже все наперед знал… Или я знал, если хотите… Времени ведь нет, я вам говорил уже, а для того, кто видит, тут ничего и объяснять не нужно. Вот он все эти пять лет так и жил – просто ожидая, когда весь этот маховик обратно-то и развернется… И когда война из этой украинской деревушки в его родной хутор придет. И придет, – он говорил бесстрастно, словно потеряв к рассказу всяческий интерес, – со вполне ему известным концом. Он всю войну прошел без единой царапины, хотя в таких мясорубках был… Из котла под Сталинградом их всего несколько человек и выжило, а его – как хранили… А может быть, и, правда, хранили. Он же – я то есть – Фриц Хаманн, все эти пять лет в самом настоящем аду и провел. Ему через ночь этот конец снился: жена его, дочки-близняшки, которые свою страшную смерть принимают. И я тогда понимал почему-то, – Павлик чуть улыбнулся, – что несправедливого тут нет ничего. Звучит страшно и дико, а для него… Для меня то есть, для рядового Фрица Хаманна, все это как справедливость высшая была… Вроде платы по счетам… Только от платы этой ни уклониться, ни отсрочить ее. А как война покатилась назад-то, для него обратный отсчет и начался. Он перед самым Берлином уже дезертировал, когда его часы внутренние последние такты отбивать стали… И кирха эта, и поле с нами для него последним рубежом-то и оказались… И мы, – он нервно передернул плечами, – для него и есть те, кто сейчас за Анной его идут, за близняшками Ханной и Лорой. И для него вопроса уже нет: так это будет или не так, справедливо это или нет… Для того, у кого на коленях маленький окровавленный комочек из деревни украинской помирал, для такого человека теперь уже иные порядки видны… Иная справедливость… Вот он и лег на колокольне той, и дорожки наши сошлись… И если я свой ужас ужасом когда-то считал, то по-настоящему я ужас ощутил, в том мешке каменном оказавшись. Там ведь уже за гранью безумия все было… Только прорезь прицела мир еще собирала хоть как-то, но перед глазами все равно – три комка мяса окровавленных… Жена и дочки…