Выбрать главу

Бирон был страстный охотник до верховой езды. Недаром же говорило предание, что всемогущий любимец Анны был родом из герцогских конюших. Он сумел передать страсть к лошадям и государыне, и та с наслаждением отдавалась приятному удовольствию. И теперь, сидя перед роскошным венецианским зеркалом, отражавшим ее полное, рябое, но не лишенное величия и привлекательности лицо, Анна думала о вчерашнем дне и улыбалась. Фрейлины, стоя в отдалении и видя довольное лицо государыни, улыбались тоже. На их лицах отражалось малейшее настроение Ее Величества, как на барометре отражается состояние погоды.

В ту минуту, как на голове государыни поднималась высокая башня из черных, хитро перевитых и взбитых волос по моде того времени, крик, визг и шумная возня послышались за дверью, которая с грохотом и шумом распахнулась, и через порог ее вкатились двое маленьких человечков со смешными, намалеванными лицами, одетые крикливо и ярко в разноцветные пестрые костюмы. Они плотно вцепились друг в друга, что не могли, казалось, вырваться из объятий один другого. За ними бежал вприпрыжку третий, худой, старый, морщинистый человечек; все трое были придворные шуты. Последний из них, погоняя двух первых, приговаривал:

— Вот тебе Турция… Вот тебе Франция… Матушка Россия больно дерется, когда захочет…[9]

— Ой! ой! Смилуйся, Россия! — кричал, ломаясь и гримасничая, один из шутов, португалец Лякоста.

— Боже мой! Остановись! Матушка-царица, заступись за верного слугу, братишку Педрило! — вопил черномазый, как сажа, шут-итальянец.

— Так вам и надо, иноземщина! — с самым серьезным видом произнес старый Балакирев, когда-то любимый шут Петра Великого, теперь доживающий свой век при дворе новой императрицы.

— Ну, довольно, дядя! — произнесла, обращаясь к нему с улыбкой, государыня, поняв выходку шутов и очень довольная ею.

Она любила окружать себя шутами и дурами, любила старину, так жестоко изгоняемую мощною рукою Петра из России. В этом сказывалось влияние ее матери, царицы Прасковьи. Мать Анны Иоанновны всю свою жизнь прожила старинною русскою барынею в своем подмосковном Измайлове, окруженная странниками, сказочниками, девками-калмычками, дурками и бесчисленными шутами. Любовь эту унаследовала от нее и Анна.

— Довольно, дядя, — обратилась она еще раз к Балакиреву, стоявшему с поднятой плеткой над живым клубочком шутов. — Изрядно показал, я чаю, русскую силу, старина.

— У меня спина болит! — плаксиво затянул Педрило.

— А мне голова пришибло, — подхватил Лякоста, — такая большой дирка в голова, что даже барон Остерман зашить не сумеет! А он куда мастер велик!.. Портная не портная, а прорешки чинил и дирка штопал и умен, как я. Нет, даже меня умнее! — заключил шут с глухим хохотом.

Императрица засмеялась. Засмеялись и фрейлины. Намек на ум и прозорливость кабинет-министра, Остермана, столь ценимого двором, понравился государыне.

— На тебе, дурак! Коли ты умен, как Андрей Иванович, — значит заслужил!

И, взяв с туалетного столика пригоршню червонцев, императрица бросила шуту.

— А мне, а мне, тетенька? — засуетился Педрило.

В эту минуту дежурная фрейлина сообщила, что барон Остерман просит разрешения явиться к Ее Величеству.

— А-а! Легок на помине, Андрей Иванович! — милостиво протягивая руку издали входящему сановнику, произнесла, государыня.

Граф вошел, прихрамывая, опираясь одною рукою на плечо дежурного камер-пажа, другою — на толстый костыль с золотым набалдашником.

Питомец Великого Петра, сразу угадавшего выдающиеся способности скромного, прилежного, молодого чужеземца, возведенный им из ничтожных секретарей коллегии в высокий чин одного из первых сановников, Остерман отличался змеиной мудростью и лисьей изворотливостью. Так думала о нем вся Европа, так думали и царствующие особы, дорожа его действительно выдающимся дипломатическим умом. Теперь, в царствование Анны, возведенной при его ближайшем участии на Российский престол, барон Андрей Иванович Остерман, страдая подагрой, чувствовал себя больным и разбитым. Впрочем, больным и разбитым он был преимущественно лишь в тех случаях, когда дело государственной важности требовало ответственного с его стороны решения. Крайне осторожный и тонкий дипломат, он умел прикинуться больным, когда следовало, и подавал свой голос лишь тогда, когда дело принимало более или менее решительный оборот.

— Легок на помине, барон, а говорят, что это признак злобности! — произнесла государыня, в то время как Остерман почтительно целовал протянутую ему руку.

— Ваше Величество, изволите говорить справедливо. Злобность, как и во всяком другом смертном, живет во мне. Но под лучами очей моей государыни черный мрак души моей озаряется светом. А свет и добро — два родные брата, как изволите знать, Ваше Величество, — тонко отвечал Остерман.