Выбрать главу

— Аглая, к доске! — сквозь толщу воды послышался голос Ольги Николаевны.

Аглая послушно встала. «Проще ведь? — Удар весла». Нет. Не то. Вышла к доске. Трос досюда дотягивался свободно. Улыбнулась. Начала читать: «Тебе, Афродита, слагаю танец. — Мутно, нечетко, захватывая ртом воздух. — Танец слагаю тебе».

Глава одиннадцатая

Танец

Аглая увидела Настьку не сразу. В кабинете было пусто, ярко, предзакатно. Слепило глаза. Аглая Настьку учуяла — фиалка, Camel, горький мед, — ощутила волосками на белой коже, а потом услышала. В углу, за партами, под портретом Блока в белом воротничке раздавались отрывистые, нервные, постоянно меняющие направление — вправо, влево, вправо, влево, — срывающиеся подвывания на чернобурый звук «А». «А» шумно, спешно втягивался ртом, застревал где-то в носоглотке, проглатывался. Будто хотел и никак не мог вырваться, полногласно, во всю силу завыть, громко, мокро, свободно. Аглая замерла. Она не видела, но знала: Настька сидит за партами, в углу. Пчелы друг друга чуют на расстоянии. Аглая поежилась, напряглась, застыла. Раненое животное. Смерть подполза слишком близко. Тепло! Тепло! Горячо! Обожжешься! Выйти. Сделать вид, что ничего не слышишь. Спастись. Беги, Аглая, беги. Но Аглая не побежала. Она сглотнула, оперлась об их с Наташкой парту на первом ряду, будто хотела убедиться, что парта настоящая, деревянная, стоит, сделала шаг в проход. Получив душистый пароль, пчела не может уже улететь. Аглая подняла глаза на Блока. Блок, сложив руки на груди, прислушивался, молчал утомленно, будто всю ночь не спал, смотрел куда-то вправо, вверх.

Дверь. Шаги. Небезопасность. Настена дернулась. Сжала губы, заперла разнузданный, касторкой клокочущий «А» во рту. Сидеть! «А» не послушался, заскакал черным резиновым мячиком, то ударяясь в нёбо, то проваливаясь в горло. Туда, сюда. Туда, сюда. Плакать перед этой?! Не дождется! Сидеть! Так, наотмашь, отец огрызался на Рокса. Дрессировал. Отец и Рокс боролись в семье за доминирование. Ни один не мог одержать победу. Ни один не сдавался. Чертова курица в павлиньих перьях шла по проходу. Курица! Чертова необщипанная курица! Везде клюет своим кривым клювом! Воришка! Подло крадет все, все, что она, Настена, так любит: главные роли в спектакле, первую парту, Петьку. А теперь свою куриную лапу еще и в самое личное хочет засунуть, в самое нутряное, в самое ее. За это Настена ненавидела курицу еще больше, еще яростнее, инстинктом животного другого вида, один ареал обитания на двоих, либо она сожрет тебя, либо ты ее. Настена нахмурила брови, схватила тяжелой отцовской хваткой дыхание, сжала. Нёбо не слушалось, подрагивало, Настена подпоркой прижала к нёбу язык, как учила мамка, чтобы не провоцировать, чтобы хуже не было, стиснула зубы, громко задышала через нос. Нет уж! Рыдать перед этой курицей она не собирается. Не дождется! Худые куриные лапы в позорных черных туфлях остановились возле ее модных белых сапожек. Мамка достала. Таких ни у кого во всей школе нет. Кожаные, голенище гармошкой, на каблучке. Не то что эта дешевка. Старушечья обувь. Сбоку кожа содрана. Перепачканная в говне курица.

Мысль про курицу, перепачканную в говне, Настене понравилась, успокоила. Настена даже на секунду отключилась от пульсирующей, тычащей боли. Но тут курица закудахтала. Боль вернулась.

— Н… — промычала Аглая. Она вдруг забыла, как Настьку зовут. Он же звал ее Н. — Н-н-настя… Что с тобой? Что случилось?

— Уйди-и-и, — выплюнула сквозь сжатые зубы Настена. Она не шелохнулась, даже глаза на курицу не подняла. Мамка говорит, что нельзя зверю в глаза смотреть.

— Тебя кто-то обидел? — Аглая не хотела с На-стькой разговаривать, но разговаривала, действовала на автомате, прописанная в генетическом коде программа помощи раненой особи своего вида запустилась сама, заставила сделать ужасное, необъяснимое — Аглая присела рядом с Настькой на корточки, протянула руку, дотронулась, погладила. На-стькино плечо дернулось.

Настена от неожиданности, смешанной с ужасом — теплая куриная лапа легла ей на плечо, — нечаянно, не собиралась совсем, посмотрела курице в глаза — они были не куриные, а собачьи, большие, как у Рокса, когда отец принес его щенком домой и Настена, пока никто не видел, затаскивала Рокса, мягкого, всего в складках, спать к себе на кровать… Пока отец не начал Рокса дрессировать, пока не взял… Зубы застучали мелкой дробью железного игрушечного кролика-барабанщика, палочками взбивающего воздух. Внутри кольнуло и лопнуло что-то большое, черное, несдерживаемое, что-то дикое. Оборона сознания рухнула, стало опять очень, очень больно. Физически, режуще больно. Настена последний раз попыталась вжать боль в пол и не смогла, заревела. Боль, с курицей никак не связанная, автоматически курице приписалась, ею стала обусловлена. Боль была там, где нельзя, там, где никому не скажешь, там, где даже думать стыдно, что может болеть. Боль была там, за что отец, если, не дай бог, узнает, такую затрещину засадит, что и Роксу мало не покажется, никаким тональником не замажешь. А мамка? Мамка просто не поверит. Мамка в боль не верит, мамка верит в белые сапожки для Настены и в то, что, если прижмешь язык к нёбу, то не заплачешь, мамка верит, что все можно вытерпеть. Горячие слезы текли по Настениным опухшим щекам жирно, как топленое масло, без остановки. Рот беспомощно ловил воздух — выходило натужно, горько, противно выходило.