Все замолчали. Паузу прервал тихий голос Лео:
— Наверное, неспроста в наших снах оживают те, кого мы похоронили. Это, несомненно, реализация нашего желания. Мы их знали, любили, хотим вернуть.
Соня сидела в кресле, свернувшись клубочком. Пока Лео говорил, она не отрываясь смотрела на него, потом обхватила себя руками за коленки и пару раз качнулась вперед-назад, что-то бормоча себе под нос, но что именно, я не разобрал.
Все как-то притихли. Одна оплывшая свеча, прежде чем окончательно погаснуть, вдруг затрещала и брызнула воском. Вечер определенно подходил к концу. Соня шепнула мне на ухо, что ей нужно побыстрее со мной повидаться. Лео поцеловал Инге руку, что выглядело очень естественно. Уверен, Бертону очень хотелось бы сделать то же самое, но по части целования ручек он был не силен. Не его профиль. Когда Инга на прощанье чмокнула его в обе щеки, он побагровел. Последнее, что я запомнил, — это глаза мамы, одновременно внимательные и настороженные, когда она смотрела, как Инга говорит Генри «до свидания».
Миранда и я ехали домой на такси. Я пригласил ее «чего-нибудь выпить, чтобы снять напряжение», именно так я и сказал, как бы странно в моих устах это ни звучало. Она отказалась, вежливо клюнула меня в обе щеки, поблагодарила за «чудесный вечер» и оставила на произвол воображаемых утех, в которых, так уж повелось, играла не последнюю роль.
Мой отец вернулся в Америку на борту парохода «Милфорд» в начале апреля 1946 года, высадился в Сиэтле, где съел «маленький, жесткий, вкусный кусочек мяса, который назывался бифштексом», армейское последнее прости, потом поспешная демобилизация.
Последний серьезный приступ малярии начался у меня прямо в поезде, по дороге домой. Сперва жжение в глазах, потом озноб и жар. Моим соседом оказался сержант, который следовал в учебный лагерь Кэмп-Маккой в Висконсине для увольнения в запас. Он все вытаскивал из кармана какое-то письмо и принимался его читать. Я догадался, что вести там невеселые. Позже, когда малярия чуть отпустила, он рассказал мне, что его жена требует развода, потому что у нее теперь другой, а муж, дескать, сам во всем виноват. Попутчиком он был, прямо скажем, не самым приятным, да еще ему надо было выговориться. Последний вагон поезда заканчивался открытой платформой. Я уж не знаю, как мы там оказались, помню, как стояли, облокотившись на металлический поручень, и всматривались в остающийся позади западный горизонт. Тут сержант, уже не опасаясь посторонних ушей, вдруг заявил, что первым делом, как вернется домой, убьет жену.
Помню, я опешил, и реакция моя была не столь аккуратно оформлена, как эти записи. Что все это значило: армейский выпендреж? розыгрыш? желание посмотреть на мою реакцию? Что мне делать, доносить на него? Я чувствовал потребность как-то обезопасить эту женщину и начал с того, что открыл глаза пошире и замахал руками. Да разве ж так можно? У нас в части недели не проходило, чтобы кто-нибудь из ребят не получил письмецо примерно такого же содержания. И что мы им говорили? Что нашего полку прибыло. Что их представят к награде за боевое ранение. Что тут больше ловить нечего, но баб на наш век хватит — это была известная армейская присказка. Я сказал сержанту, что он делает большую глупость. Когда поезд прибыл в Сент-Пол, мой попутчик решил, что сперва поедет к родителям, потом к замужней сестре, а с женой свидится попозже. Я, разумеется, никуда о нем не сообщил.
До Кэннон Фоллз он добирался автобусом. У его отца, моего деда, была смена в туберкулезном санатории «Минерал Спрингз», Лотта тоже уехала на работу в Саут-Сент-Пол. На автовокзале его встречали бабушка, дядя Фредрик и Рагнил Лунд.
Когда мать увидела, как я выхожу из автобуса, ей совершенно изменило самообладание. На нас оглядывались. Рагнил, которую я едва узнал, настолько она похудела, наблюдала за этой сценой с некоторым смущением. В облике Фредрика появилось что-то необычное, но что именно, я не мог уловить. За то время, что мы не виделись, он вырос на целую голову. В конце концов мы уселись в материн «форд» тридцать пятого года выпуска и поехали домой, где ничего не переменилось, только постройки пообветшали, в особенности амбар. Вот и все о моем возращении домой с войны.
Бабушка, должно быть, расплакалась. Я не вижу в этом ничего необычного, но в словах отца, вместо обычного понимания, сквозит в лучшем случае раздражение, в худшем — стыд. Что она, рыдала? Выла? Бросалась ему на шею? Тут есть какая-то недоговоренность. Вот его попытка кое-что объяснить: