В 1917 году Давид ушел с родительской фермы, подался на запад, добрался до штата Вашингтон, а потом попал под поезд. При каких обстоятельствах его переехало, так никто и не узнал, но он лишился обеих ног. Написал родне, попросил денег, и бабушка выслала ему не то все, что получила в наследство, не то часть, не знаю. Сколько там было? Тысяча двести долларов? Да уж никак не меньше, она дала ему в долг сумму, на которую можно было купить ортопедические протезы. Никто, разумеется, этих денег больше не видел. А то, что осталось от наследства, сгинуло в тридцатые, когда обанкротился банк. Я прикрыл глаза, чувствуя, как мои мысли куда-то уплывают. Вот картинка из прошлого: мой давний пациент, мистер Д., закатывает брючину, чтобы показать мне свой протез, и говорит: «Какой бабе это понравится?» Вот я несу отрезанную ногу к раковине в анатомичке. Вот конечности, ампутированные в операционных, в военно-полевых госпиталях. Вот госпиталь в Ираке. В голове вдруг мелькнуло имя «Иов». «Под конец жизни как-то все разом на него навалилось, — сказала мама, — как на Иова». Вот отец в день своего восьмидесятилетия: инвалидная коляска, переносной кислородный баллон, без которого он не может дышать, неподвижно торчащая вперед больная нога, слуховой аппарат за ухом, прооперированный нос, который морщится под перемычкой очков, когда отец с улыбкой обводит присутствующих глазами и произносит:
— Недавно в газете мне попалось занятное объявление: «Пропал кот. Шерсть белая с коричневым, лезет. Ухо порвано, одного глаза нет, хвост оторван, хромает на правую переднюю лапу».
Пауза.
— Отзывается на кличку Везунчик. Могли бы и Феликсом назвать.
Общий хохот. Сквозь окна в гостиную рвется сияние апрельского дня. Отец продолжает говорить.
Давид вернулся на ферму в 1922-м на протезах, с костылем. Его стало на десять сантиметров меньше, чем пять лет назад. Я видел этот дом, эти поля. Бог забыл. Эти слова сами всплыли в голове. Потом пришло еще одно: туберкулез. Я видел хибару, которую Давид построил для своего умирающего брата, Улафа, чтобы остальные не заразились. Потом они превратят ее в пристройку к дому и сделают там летнюю кухню. Я прикрыл глаза и увидел на полотенце кровь, не засохшую, коричневую, а ослепительно-алую. Мне было плохо под одеялом, голова металась на горячей подушке. Наверное, надо было положить на лоб холодный компресс, но свет в ванной, находившейся буквально в паре шагов от кровати, казался теперь немыслимо далеким. Не дойти. 1926 год Давид провел в туберкулезном санатории «Минерал Спрингз». Я был там когда-нибудь? Перед глазами возникло какое-то здание. То самое? Нет, это все-таки игра воображения. Потом Давид пропал, сгинул. Почему — никто не знал. Господи, я так устал, что все перепуталось в голове. Мне вспомнился звук отцовских шагов, совершенно особый, не такой, как у других людей. Странно, что по ритму шагов мы всегда могли сказать, кто идет. Звук захлопывающейся двери. «Ты не можешь идти по Пути, пока сам не стал этим Путем». Эти слова Будды отец выписал себе в тетрадочку. Утром Ларс Давидсен не вернулся домой. Я видел, как мать садится в машину и едет его разыскивать. «Бедный Ларс. Kjare Lars». На мне живого места нет, стонет мой внутренний голос, и я усилием воли возвращаюсь мыслями к Давиду. Кто-то из наших дальних родственников, Эндрю Баккетун, кажется, наткнулся на него в Миннеаполисе в 1934 году. Они посидели вечерком, а на следующее утро Эндрю предложил отвезти Давида «до дому», погостить, но он отказался. Эндрю рассказал об этом моему деду. Отцу тогда было двенадцать лет, и никаких воспоминаний о дяде у него не сохранилось. Лето, вся семья сидит в маленькой кухоньке за столом, покрытым клеенкой, над которым болтается полоска липкой бумаги, испещренная черными мушиными трупиками, увязшими в желтом клее. Мне всегда было страшно интересно смотреть на эту липкую спираль мухоловки. Дед слушает Эндрю. В моем воображении Эндрю, расплывчатый плод моей фантазии, почему-то в шляпе с полями. Двенадцатилетний Ларс тоже там, он внимательно слушает и видит, как отец встает из-за стола, идет через пристройку, распахивает хлипкую, затянутую сеткой от насекомых дверь и выходит на улицу. Дверь за ним захлопывается. «Он нашел себе какие-то дела в амбаре, — напишет отец в воспоминаниях, — потому что, как я подозреваю, только там мог дать волю горю, которое чувствовал». У нас не было принято плакать на людях.