А старики молчат. Тихие. Полусонные. Вопросы вбирают в себя. Глаза, как у затравленных щенят, слезой иной раз наливаются, а иной раз просто стекленеют, а иной раз и оправдывают все; «Так было надо!» А потом будто команда была дана: заговорили. Письмо официальное зачитали. Комбриг в этом письме клятвенно заверял, божился и кричал о верности своей Пытающим. А Пытающий, Главный Пытающий, тонко и сатирически улыбался, поглаживая свои усы, с проседью усы, мудрые усы, революция в белых перчатках не делается, кто кого, вот так, милостивые вы мои, и жирные пальцы листают Макиавелли, всегда должен быть под рукой подходящий случай, чтобы тело Рамиры, ближайшего твоего Пытающего, тело, разрубленное пополам, можно было выбросить толпе: «Он во всем виноват! Да здравствует Государь! Самый справедливый Государь!» И толпа ликует! И новый Рамиро продолжает дело своего предшественника. Рамиро номер два. Продолжает, чтобы попасть под случай, чтобы оказаться разрезанным пополам на площади Чезены, чтобы толпа зевак ликовала, чтобы в домах наступило некоторое послабление, чтобы звенели бокалы, чтобы за столом сидели старики, вышедшие из подземелий. Вышедшие с разорванными спинами, с выбитыми зубами, с перебитыми ключицами, с отбитыми печёнками: «Все отдам, только душу оставьте!» Чтобы третий Рамиро пришел, чтобы его тело ублажалось нежнейшими женскими пальцами, массировалось и томилось, и судорогой счастливой подергивалось, и изнутри ублажалось-перепелками, поданными в чугунных горшочках, и фрикасе, поданными в гончарных горшочках, и обилием зелени, и душистым сыром, и многообразием напитков — Камю, Мартель, джин, хванчкара, кинзмараули, и хрусталь — услада для глаза, для чутких губ — хрусталь — рюмки продолговатые, узорчатые, конусообразные, и рюмки низкие, совсем без ножек, и рюмки круглые, на тонких ножках, и плошки, говорят, из царских, чистое золото, инкрустированные камнями — сапфир чистейшей огранки: и хризолит бразильский, и серебро чеканное, гладкое, черненое, сетчатое, витое, мозаичное — ах, этот мерцающий свет таинственного металла, — и третий Рамиро, великий Рамиро, да здравствует Рамиро, и третий Рамиро в окружении родни и милых деток, вечный Рамиро вдруг разрезается на две части, и обе половины напоказ отвратительной грязной толпе. Что же вечного есть в этом мире, создатель?! Вечен был Борджиа. Тот, кто умертвил десять Рамиро. Тысячу Рамиро, Десять тысяч Рамиро. Нет, и он бесславно в жаркий день оставлен был разлагаться на смертном одре- дети предали и отказались, все сто тысяч последующих потенциальных Рамиро предали его, войска предали, карлики-шуты, и только зловоние разлагающейся плоти было в нем, курилось это зловоние, и его отвратительный запах въедался в историю, чтобы навсегда остаться в ней.
Заговорили. Нет-нет, меня не пытали. Не пытали. Так, продержали по колено в воде, а не пытали, и еще по рукам два раза пресс-папье чугунным стукнул один, сволочь, конечно, но пытать не пытали, а мало ли. какая сволочь есть сволочь, она везде и всюду, да и что сделаешь, если этой тупой сволочи команда дана: вести дознание и получить признание, дома ждут, жена ждет, детки ждут, а этот, скот, не признается, дай-ка на крайность пойду, прессом его, папьем (имеется в ввиду «пресс-папье». прим. админ. сайта) по фалангам, ага, сразу признался, пальцами не можешь писать, пиши, вражеская твоя душа, зубами, вот так, теперь иди спать, Архипов! Отвести в камеру, идти не может, вишь, членовредительством занимается, вдверях пальцы защемил, кто, Колдубаев, тебе пальцы защемил? Так, молодец, что признаешься, Колдубаев, скидка тебе будет за это, дать хлебную надбавку Колдубаеву, вызвать фельдшера, пусть перевяжут, смотри, Колдубаев, тебе за членовредительство суд положен, но беру на себя, Колдубаев, твои злодейства!
Нет, пыток особых не было. Работать, конечно, приходилось от зари до зари. В воде, в грязи, в болоте, отогреться негде, лекарств нету, да где они были, эти лекарства, весь народ бедствовал тогда, а мы, можно сказать, в лесу: ни пушек, ни гранат, так нам и говорили: вон какие хари у вас, а народ русский вместе со всем народом многонациональной страны кровь проливает, ни дня ни ночи покоя нет, великая война идет за справедливое устройство мира, а вы, разбойничьи вражеские души, отъедаетесь здесь, подумаешь, горлышко заболело, вон по сводкам батальон Комарова весь погиб, один политрук остался, и тот изрешеченный пулями весь. А в тылу дети сутками у станков за краюху хлеба, впроголодь, вместе с матерями, и бабками, и сестрами, все стали на вахту, а вы, вражеские души, еще смеете?!! Нет-нет, не смеем, так положено, так вышло, так получилось, и нам бы, если доверили, испытать той вольной смерти на вольном ветру, на земле вольной, чтобы секунду ощутить запах свободы, запах тьмы чтобы исчез, чтобы, если удастся выжить, своих повидать близких, самых близких, женское тепло, какое оно? Какая она, женская нежность? Женская сладость? Какие они, прикосновения дочки-девочки и прикосновения сына мальчика, макушка головки крепенькая, уткнулся, бедный, так и не мог поднять головки, а меньшой так и не проснулся, где они, писать нельзя, думать о них можно, надеяться на встречу тоже можно… Нет-нет, пыток не было. И в яме никого не держали. Не было ямы. Конечно, и уюта не было. Барак бараком. А сначала и бараков не было. Вывезли прямо в лес. Все сами от колючей проволоки до жилья, до последнего столбика — все своими руками. Трудиться, конечно, пришлось. Что было, то было. А пыток не было. Конечно, попадались лагерные служаки, садисты, жестокие, так те отсебятиной занимались, собак иной раз натравят, но и то, если причина будет, кто в сторонку отошел, а кто, сколько ему ни говори, идет не как положено, говорит, забывается, врет, свой нрав показывает, вот и получает свое… Но это так, частный случай. А пытать не пытали, чего уж там говорить!
Рассказывают старики. И я слушаю. И Толя слушает, мы с ним вместе ходили к Матвееву, и Рубинский слушает, мы с ним вместе к Устинову ходили. И Кашкадамов слушает, и Гера слушает, с ними вместе я не ходил, но они тоже интересуются, о чем рассказывают эти амнистированные.
— А как же вы хотели! — орет Гера, доказывая необходимость происходившего. — Войну выиграли. Новое общество построили! Как же вы хотели, чтобы это само по себе все возникло?
Молчит Толя. Молчит Рубинский. Молчит Кащкадамов.
— Ну, не так же в конце концов? — Я произношу робко эти слова, что-то во мне побаивается и Гериного прямого взгляда, и его крепких рук, и его- волевого нажима.
— А я вам признаюсь, допрашивал. Видел двух бендеровцев. Две семьи эти сволочи сожгли в доме. Шестеро детей. Что, по-вашему, я с ними должен церемониться?
— Но не все же детей сжигали? — это снова я спрашиваю.
А пойди разберись, кто больше сжигал, а кто меньше.
Я шел домой и думал об отце, который никого не сжигал, никого не трогал, который своими руками хлеб добывал и которого взяли, упекли, будто для расследования взяли, и вины, действительно, никакой г не нашли за ним, а все равно не отпустили. Где он, в каких болотах погиб, когда погиб? Я спрашиваю себя об этом, а все равно в моей груди нет боли, все за то, чтобы я его забыл навсегда, и мама внушала мне это, и мои богатые родственники внушали мне это: так случилось, хороший был человек, но что поделаешь, история, такова судьба, и я не ропщу, и в моей душе образовалась зияющая дыра, выход в некую адову щель, без отца так без отца, не было! так не было, не понимаю я, что эта щель как раз губит многое во мне, оттуда, из этой щели, врываются в меня глухие холодные сквозняки, разлагают живое мое тело, и входят через эту щель разлагающие микробы, и сеют в моем духовном тепле злобность, ненависть, и сколько бы я ни старался залечить душевные раны, а всё равно мое духовное уродство будет выступать наружу, потому что источник суетной агонии во мне бережно хранится.
Этот источник- моя черствость, моя лживая холодность. Я ни разу не сказал о себе ни Гере, ни Толе, никому, потому что я считал себя человеком вне подозрений. Я всю родственность, которая отдавала жизни на фронтах (семеро братьев погибло, другие трудились в тылу, вон сколько награжденных), — эту родственность я просчитывал и брал с собой, и думалось, их кровь — залог моей безопасности. И не знал я, конечно, сколько же надо смертей в роду, чтобы уравновесить гибель одного невинного, но осужденного, чтобы с детей, внуков и правнуков этого невинного было снято пятно, чтобы они могли ощущать себя чистыми и невиновными. Теперь только я понимал, что мама несколько раз шла на смертельный риск, и я хоть и ребенком был десятилетним, а все равно безбоязненно шел на смертельный риск, когда в нашем подполье мама прятала беглецов, двух людей, головы которых я увидел однажды, когда была отодвинута кровать. Мама сняла крышку подвала, и оттуда две головы выглянули, одна чуть-чуть виднелась, а другая до самых зубов, и две руки оттуда вынырнули, и мама им передала еду, и снова крышка подвала захлопнулась, а кругом были немцы, отступающие немцы, очень злые немцы, которые шли на постой в дома, а к нам не пришли, потому что я просил помощи у немцев: «Майне муттер кранк, тиф. Хильфе» ("Моя мать больна тифом. Помогите мне" прим. админ. сайта). И немцы уходили в другие дома. Но ведь могли и не уйти, могли нас выселить. Могли обнаружить этих двоих. И тогда все. Виселица. Расстрел. И об этом случае я никому не говорил. Где надо, знают об этом. Это уж я точно знаю, что знают. А все равно молчал. Обо всем молчал. И только хотел проникнуть в какие-то исторические перипетии и через приближение к ним узнать чего-нибудь и о своей жизни, и о судьбе моего отца, и о судьбах многих близких мне людей. Я лез в самую гущу событий. И поражался тому, что мне не открываются новые тайны. Все эти тайны я знал и раньше. И другие об этих тайнах знали. Но эти тайны никогда не соединяли с настоящим временем. Знал же я о Макиавелли раньше. И о макиавеллизме знал, И не только я знал, но и другие знали. И читал я изданную в 1934 году книгу о Макиавелли, предисловие в ней довольно подробно развертывало все пороки коварства советов великого флорентийца. И про опричнину читал. И про Петра, и про Аввакума, только вдруг все это заиграло во мне иными ассоциациями. Окрасилось пытливой детской мыслью. Действительно, меня захватило учительствование. Учительствование в том же, наверное, смысле, в каком употреблял это слово Толстой или Достоевский. Я хотел знать, на каком материале надо формировать человеческую душу. Во мне сидела абсолютная убежденность в том, что такие качества, как гражданственность и человечность, должны и могут формироваться в молодом поколении только через анализ таких глобальных исторических процессов, как Возрождение, Революции, Войны, Смены Режимов, Династий. Я понимал, что рядом со злом во вce времена и века развивалась истинная культура, и на гребнях исторического развития вдруг, в один миг, оказывались великие Зодчие мира, великие Пророки и Учителя. И если не касаться этой культур но-исторической практики, значит, жить вслепую, значит, отказаться от возможности влиять на подлинность становления души человеческой. И эта мысль крепко сидела в моей голове. И чтобы как-то она обнаруживалась в моем общении с детьми, я подымал все- новые и новые пласты истории, искусства, литературы, где эти важнейшие события обнаруживали себя во всей своей первозданности. Все убеждало меня в том, что я поступаю правильно: книжки основоположников, чье учение помогало моей деятельности, отношение Новикова и его помощников- они, историки и литераторы, сразу одобрили мои опыты, — само Время — вдруг везде в книжках стали раскапываться исторические сюжеты, связанные именно с теми временами, какие волновали и меня. Я везде и всюду стал натыкаться, как это ни странно, на свои собственные мысли. Однажды, чего уж тут, совсем крайний случай, стал читать «Кола Брюньона» и удивился: как близки мне были рассуждения Роллана, уважаемого в нашей стране Роллана, досточтимого Роллана, друга Максима Горького, друга нашей страны, наших преобразований, который хоть и не был марксистом, а все равно очень близок был к идее нашей народности. Так вот, как я стал читать Роллана, так и понял, что непременно с этими мыслями к детям пойду, Новикову расскажу о своем открытии. Так оно и получилось, именно на это факультативное занятие пришел ко мне Новиков и, как всегда, сел на последнюю парту, сел и впился в меня голубыми глазами. А я рассказывал о мыслях пусть не совсем простого крестьянина, но все же крестьянина, который, в отличие от моего отца, не мерз в вагоне, когда его везли в Сибирь, или на Север, или еще в какие-нибудь тартарары, не коченел в землянке, не отморозил себе руки и ноги, и не был брошен полумертвым на нары промерзшего барака, и не умер на этих нарах, вспоминая своего единственного сына, которого он так любил, ибо послан был ему богом на сороковом году его жизни во время второго брака с женщиной, у которой тоже не было детей, а были сплошные операции, все время чем-то да болела, а когда я родился, счастье их было беспредельным, поэтому отец и старался всем обеспечить свою семью, не разгибал спины, все чего-то да делал, зимой и летом, весной и осенью: дом построил-и в этом была его основная ошибка — нельзя было строиться, когда всеобщая разруха в стране, нельзя богатство наращивать, когда голод и война на носу.