Никон. Я рад тебя видеть, Степан. Что у вас на Дону слышно?
Разин. О московском настроении ходят слухи. На тебя-де, великого патриарха, гонение неправое от бояр.
Никон. И то правда. Боярам я поперек горла стал — не давал им воли, так они на меня наплели великому государю многие сплетни, и оттого у меня с Алексеем Михайловичем на многие годы остуда учинилась. Я сшел с патриаршества, дабы великий государь гнев свой утолил, а они без меня пуще распаляли сердце государево. Теперь меня хотят судить попы, да чернецы, да епископы! Дети собираются судить отца! А у меня один судья — Бог! Теперь я стал притчею во языцех: бояре надо мной издевки творят, мое имя ни во что не ставят, из Москвы и из святых московских церквей меня, великого патриарха, выгоняют, как оглашенного, ни меня до царя не допускают, ни царя до меня. Враги мои, не зная под собой страха, играют святостью, кощунствуют. Вон теперь Семенко Стрешнев что чинит: научил своего пса сидеть на задних лапах, а передними — благословлять!
Разин. Собаку? Благословлять?
Никон. И называет эту собаку Никоном-патриархом. Когда соберутся у него гости, он зовет пса и кричит: «Никонко, пойди благослови бояр…»
Разин. Тряхнуть надо Москву за такое надругательство! Бояре хуже басурман. Мы с них сдерем шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки, давно обносились.
Никон. Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов. Я суда не отметаюсь! Токмо за что судить меня? Я сам по доброй воле сошел с престола, боясь гнева царева да боярских козней. Садись, Степан, что ты встал?
Разин. Пойду в Соловки ныне же, чтобы к весне на Дон воротиться. А твое благословение на Дон будет?
Никон. Я Дон благословляю иконою.
Разин. А что мы казацкою думою надумаем — и то благословишь?
Никон. Благословлю. По тебе сужу, что донские казаки не сути рабы ленивые. У тебя, Степан, я вижу, на душе горе есть. Кто виною печали твоей?
Разин. Те же, что и твоей, владыко святой.
Светлана замолчала. В классе было тихо. Чернов не выдержал тишины, сказал:
— Дальше что?
— А дальше у меня наброски, — сказала Света.
— Пусть прочтет, — предложил Валерий.
— Однажды в июльскую ночь тысяча шестьсот семьдесят первого года Морозова с сестрой Акин-фией тайно принесли Степану Разину крест и чистую сорочку.
— Не могу пустить к нему, — сказал им охранник. — Знаю, что по заповеди блаженного протопопа Аввакума надо бы узничку утешение духовное - преподать, по слову Христа Спасителя: «заключенных посетите». Утром передам ему все, что ты принесла, боярыня, а пустить к нему — ни боже мой!
В это время из нижнего окна приказа, из-за железной с острыми зубьями решетки послышалось пение:
— Всесильный, спаси его, — тихо проговорила Морозова.
Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо Разина.
И вот казнь.
Стенька смотрел в толпу, точно искал кого-то. На нем была чистая рубаха — подарок Морозовой.
Палач обхватил топорище обеими руками, занес топор над головой и ударил — левая рука Стеньки стукнулась об пол. Палач зашел с другой стороны, нацелился.
— Руби! — и правая нога отлетела. И вдруг глаза Степана Разина вспыхнули, и лицо его преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее — то светлое видение, которое крестило его из окна, а ночью приходило к тюрьме с крестом и с белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала. Сам он уже не мог перекреститься — нечем.
— Прощайте, православные! Прощай, святая душа, — крикнул он.
— О боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений ради тебя, — прошептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфеею в одежде чернички. А палач рубил 'тело Степана на куски, как рубят воловью тушу, и сподручники его втыкали эти кровавые куски на колья.
В день казни Стеньки, ночью, пришли и к Морозовой, пришли по ее душу по велению царя; власть теряла под собой почву; люди из боярских и купеческих семей, из мужичьих изб и из монастырских келий добровольно и с радостью шли умирать. Смерти во спасение жаждали женщины!
— Сподоби мя таковых же мучений!
…Вместо ножных желез сестер приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка — собачья. Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда стрелец Онисимко, трепеща, надевал ошейник, а ножные кандалы, сняв с ее махоньких «робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтобы потом повесить под образа и молиться на них. Непокорных сестер решили позорно, «с великим бесчестием» прокатить по Москве. Впереди колесницы-дровней провезли богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, в сопровождении двухсот слуг, в карету, запряженную двенадцатью аргамаками в золоченой сбруе, с верховыми на каждой, посадили ее сына Иванушку: «Мамочка, мамочка, за что они тебя так?» А потом пытки.
…На Урусовой разорвали ворот сорочки и обнажили, как и Акинфею, до пояса. Она вся дрожала от стыда, но ничего не говорила. Урусову подняли на дыбу.
— Потерпи, Дуняша, потерпи, милая, — говорила Морозова.
— Тряхай хомут! — скомандовал Воротынский. И у Урусовой выскочили руки из суставов.
Два палача подступили к Морозовой. Она кротко взглянула им в лицо и перекрестила обоих:
— Делайте доброе дело, делайте, миленькие. Палачи растерянно глядели на нее и не трогались.
— Делайте же доброе дело, миленькие, — повторила Морозова.
— Доброе… эх! Какое слово ты сказала? Доброе?
— Ну! — прорычал Воротынский.
— Воля твоя, боярин, вели голову рубить нам! Не можем!
— Вот я вас! — задыхался весь багровый Воротынский. — Вяжите ее! — крикнул он стрельцам.
И стрельцы ни с места. Воротынский бросился на стрельцов — те отступили. Он к палачам с поднятыми кулаками — и те попятились. Тогда Воротынский сам потащил Морозову к хомуту, и ему помог Ла-рион Иванов. Подняли на дыбу и Морозову. Вывихнутые руки торчали врозь…
…Дважды посылал гонцов к Морозовой русский царь Алексей Михайлович: «Хочу аз тя в первую честь возвести, богатство вернуть, откажись от Аввакума, не крестись двумя перстами, и пришлю за тобой аргамаков моих и бояре на руках понесут тебя!»
В Боровск был отправлен архимандрит Иоаким.
— Дочь моя, — начал было он.
— Али тем ты мне отец, что меня на дыбу подымал?
— Нечя подымал.
— Так ты от него?
— От него.
— Не он тебя послал ко мне, а вы, отняв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.
— Послушай, боярыня, великий государь, помня честь и заслуги дядьки твоего, Бориса Морозова, и мужа твоего, Глеба, службу, хочет возвести тебя на таковую степень чести, какой у тебя и в уме не бывало.
— Не велика его честь, коли я променяла ее на сей вертеп. Скажи царю, — продолжала Морозова, — у меня здесь в темнице есть такое великое сокровище, какого царю не купить за все богатство. — И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка ее сестры, Дуняши.
— Я хочу лечь рядом с нею, — сказала Морозова.
— Это твои последние слова?
— Нет. Еще скажи царю: пускай он готовится перед господом отвечать за сонмы казненных, утопленных, и удавленных, и сожженных. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за мою сестру.
— Ну и баба! — бормотал Кузьмищев, выходя с архимандритом из подземелья. — Сущий Стенька Разин.
— А помнишь ту ночь, когда мы с тобой ходили к Степану Разину, помнишь, как он пел: «Не шуми ты, мати зелена дубравушка?» — спрашивала Морозова у сестры Акинфеюшки в свою последнюю ночь.
— Помню.
— А на лобном месте его помнишь?
— Помню.
— А я думаю, свечечка… я много о нем думала… Не привел мне бог дождаться, чего я искала.
— А чего?
— Такой же смерти на глазах у всей Москвы.
— Что ты, милая, зачем?