— Ты был прекрасен… — тихо сказала Алина.
— Ластовица моя! Друг мой сердечный, я медом твоих уст насыщаюсь. Звезда утренняя, надежда моя, упование мое…
— Напрокат берешь у Аввакума?
— Именно в такую холодную ночь, когда в печке потрескивали вот так же березовые дрова, Аввакум говорил эти слова прекрасной боярыне. А ты так ничего и не сказала мне про мои постановки.
Я понял, что допустил какую-то ошибку. В одну секунду нежность схлынула с её лица.
— Мне плевать на твои постановки, на твоих Аввакумов и Морозовых! Я жить хочу! Сейчас жить хочу! И ты мне нужен совсем не потому, что занимаешься этими постановками, мне нужен ты, живой человек. Мне нужны твои глаза, руки, нежность, твоя беспомощность, наконец…
— Почему беспомощность?
— Хватит! — будто отрезала Алина. — Надоело! Я больше всего в жизни ненавижу выяснять отношения. Ненавижу! Я и к Гере пошла, потому что мне до смерти осточертели психоаналитики! Господи, неужели нет на свете простых здоровых людей!?
И Алина вдруг разрыдалась. Я лежал рядом. Догорали дрова. Я встал и подбросил в печь несколько поленьев. Алина смотрела в огонь заплаканными глазами. И стихла, и сжалась в комочек, и вдруг сказала:
— Согрей меня. Обними меня. Я душой замерзла.
Я придвинулся к ней, и новая неожиданность меня ошеломила: появилось вдруг озорное ощущение свободы; и это новое ощущение будто коснулось её, от чего она рассмеялась.
От алых всполохов в печке подушка, одеяло казались розовыми, и её лицо, тоже в розовых бликах, вдруг отчетливо напомнило мне, я даже этого испугался, лицо моей мамы, какое было запечатлено на её девичьих фотографиях: такой же тонкий нос, чуть насмешливые губы и задумчивые глаза. Я силился вызвать совсем другой образ, образ той, о которой я постоянно думал, но тот образ упорно сопротивлялся, будто обвинял меня в предательстве, и лицо мамы, нежное и доброе, становилось все отчетливеё и отчетливеё. И от этого, может быть, появилось во мне ощущение жалости к ней, возникла острая потребность не обидеть её, возвысить. Мне хотелось сказать: «Я буду жалеть тебя. Я хочу жалеть тебя». Я даже сказал ей об этом, и она почувствовала, как я хорошо отношусь к ней, и не сказала мне о том, что жалость оскорбляет, хотя я и ждал этих слов. Она задумалась, точно взвешивала решение, и острый блеск мелькнул в её зрачках. И то, что она мне сказала, совсем разрушило во мне и образ мамы, и образ той, которая жила во мне.
Она сказала тихо, будто по секрету, совсем доверительно:
— Отнесись ко мне как к уличной девке,… Очень прошу тебя, отнесись…
Её глаза нежно закрылись, и тело наполнилось ожиданием, и оттого, что я так явственно видел эту готовность отдаться мне и только мне, и оттого, что теперь она была прекрасна совершенно нечеловеческой красотой, такой красотой, которая вобрала в себя все гармонические начала, всю небесную синь, всю ясность и лучезарность солнечного тепла, от этого, а может быть, и от её призыва, от её понукания: «Ну иди же!» — снова я оказался в водовороте, снова нахлынула преждевременная волна, и остатки этой волны коснулись её тайных ожиданий, и она вскрикнула от этих прикосновений, и я понял — к ней так же быстро пришла радость, и она не отпускала меня, но и не держала, она томилась в покое, в умиротворенности, и её губы шептали благодарные слова: «Как на свет народилась», и я догадывался, что это неправда, а может, и ошибался, может, она просто мне в чем-то помогает: эти слова нужны про запас, это её игра, её избавленность от тех сомнений, будто я мщу ей за тот вечер, а может быть, и все не так, и я бы снова и снова вышел бы на свои постыдные покаяния, если бы не её счастливые глаза, счастливые губы, счастливые щеки, и она придвинулась ко мне и сказала:
— Хочешь, на ушко скажу? Я подвинулся.
Она долго и приятно сопела в ухо мне. А потом я услышал:
— Ты мне нравишься. Очень нравишься.
— Я люблю тебя, — сказал я с большей уверенностью.
И мне захотелось, чтобы это было правдой. Чтобы она была той единственной женщиной, к которой я так стремился.
— Это была ты, — говорил я. — Я тебя видел тогда. К тебе шел. Тебя не сумел спасти, Ты умерла, не дождавшись меня. А теперь пришла.
— Не говори глупостей. Скажи, я лучше Нины? Эти слова сбили меня с толку. Я ответил:
— Я не знаю, какая Нина.
— А какая я?
— В тебе всегда два разных человека. И я поражаюсь, откуда при твоей красоте такая грусть в глазах! Я подсматриваю за тобой иногда, и когда ты знаешь, что за тобой никто не наблюдает, ты до убийственности грустна, так грустна, что плакать хочется, твои кончики губ чуть-чуть вздрагивают, твои огромные глаза заволакиваются хризолитовой примутненностью…
— Хризолитовой?
— Именно хризолитовой. Может быть, я ошибаюсь, но у моей мамы был камень, она говорила, что это хризолит. А примутненность такая, будто переспелый виноград ты рассматриваешь на солнце — знаешь и уверен, что чисто внутри, а все равно такая теплая и такая прекрасно-нежная примутненность есть.
— Это ты прекрасно сказал. Так неожиданно. Значит, ты увидел грусть? Странно, я же не сумасбродка!
— Ты сумасбродка. Как моя боярыня Морозова. Что произошло, когда я снова сказал про Морозову!
— Никогда не говори мне про Морозову! Я слышать о ней не хочу! Ненавижу Морозову! И не юродствуй при мне!
«Что с тобой?» — хотел было сказать я. Но сдержался. А потом все же спросил:
— Что тебе не нравится в ней?
— Кликушество! Муки по доброй воле! Я в этом ничего не понимаю, но и у тебя к этому склонность! Ты, я это знаю, хотел бы приобщиться к лику, если бы гарантия была! Только гарантий никаких нет! И я ненавижу ложь! Какую угодно! Пусть эта ложь будет самой распреподобной. Я не стыжусь никакого безобразия, если оно искренне. Я не стыжусь того, что отдалась этому скоту…
— Ты Геру так?!
— А как иначе! Ты думаешь, я не понимаю ничего! Это ты ничего не понимаешь! Ты задурманен своими протопопами и детей дурачишь! Я развращена, думаешь, чем?! Только одним: ранним чтением непозволительной литературы.
— Мопассан, Золя? Алина рассмеялась:
— Знаток душ человеческих. Мопассан и Золя — это самая невинная литература. Мне с детства подсовывали другие книжки: Достоевский и Метерлинк, Цветаева и Мережковский, Скиталец и Арцыбашев — вот где раннеё растление…
— Ты сумасшедшая…
— Ничего я не сумасшедшая. В моей душе, когда еще она не окрепла, все было перевернуто, все вверх дном, представь себе, вырыли колодец, и все в нем перевернули, и родники законопатили — сочится кое-где родничок, да нечистый он. Примутненность сплошная. Это ты верно сказал. И вышла я в жизнь с этим сумбуром: все относительно, только творчество все оправдывает, только оно нравственно…
— И кто же тебя больше всего растлил?
— Представь себе, твой любимый Федор Михайлович!
— Ты рехнулась!
— Ничуть! Ты подумай да взвесь. Весь он сам, весь его облик до конца развратен, до конца преступен, все его желания, все его безудержные помыслы, нес его крайности — женщины, деньги, игры — все готов продать, все готов поставить на карту, чтобы один миг прочувствовать в этой жизни, и наслаждения его безудержные, представь себе, оттого, что он сознает, что по-дьявольски морочит всем голову, что, выступая против бесовских начал, сам становится великим бесом… Ты думаешь, откуда взялся его Ставрогин? Это он сам. Это известный факт — он насиловал одиннадцатилетних девочек.
По мере того как она говорила, в душе моей становилось все холоднеё и холоднеё.
— Что ты несешь? — робко прошептал я.
— Общеизвестное, — ответила Алина. — Типичный мелкобуржуазный контрик. Все наиграно: и христианская любовь, к призывы к безоглядному самопожертвованию, и всепрощение, и культ страданий! Чепуха на постном масле!
Я слушал и не протестовал больше. Она говорила расхожие слова, произносила общеизвестные оценки. Я только все больше и больше отдалялся от неё. Так могли говорить Чаркин или Иван с Марьей, но она, Алина? — не верилось.