Выбрать главу

— Я не понимаю, о чем вы говорите. Никакого лошадиного топота я не слышал.

— И сейчас не слышишь?

— Нет.

— Стало быть, это у меня вроде шестого чувства. Наградил меня Господь таким даром. А может, и не дар это вовсе, а проклятие мое. Ни один человек на свете не знает, что я из-за этого выстрадала.

Она примолкла.

— Началось все с Мигеля Парамо, с крестника моего, — заговорила она снова. — Одной только мне и открылось, что с ним было в ту ночь, когда он убился. Я уж спать легла. Вдруг слышу: жеребчика его топот. Мчится конь назад в Медиа-Луну. Чудно оно мне показалось: никогда Мигель об эту пору не возвращался. Все на рассвете. К девчонке он в Контлу ездил, городок такой у нас тут есть. Путь-то не близкий. Выедет рано, а вернется поздно, всю ночь у окошка с ней пролюбезничает. Только не вернулся он в тот раз… Вот теперь, слышишь? Да слышно же, так и топочет! Возвращается.

— Нет, я ничего не слышу.

— Стало, до меня лишь оно доходит. А что не вернулся он в ту ночь, так ведь это только сказалось — не вернулся. Было-то оно вот как. Заглох конский топот, чую, будто мне в окошко стучат, тихонько этак. — Может, померещилось, думаю. Но ровно подтолкнуло меня: встала, отворяю окно: «Кто там?» Смотрю — Мигель Парамо. Я и не удивилась, он ведь прежде ко мне хаживал, ночевать оставался, пока краля эта ума его не лишила.

«Ну что, — спрашиваю, — дала тебе от ворот поворот?»

«Нет, — отвечает, — она меня любит. Да только не доехал я до нее сегодня: городка отыскать не смог. Дорогу туманом застлало, а может, дым это, не знаю, — нету города и нет. Поеду, думаю, дальше. Поехал — и опять ничего, поле пустое. Я и вернулся тебе рассказать. Ты-то хоть поверишь, а то заикнись я про это в Комале, совсем сбрендил, скажут. И так уж меня шалавым зовут, я ведь знаю».

«Сбрендил, говоришь? Нет, Мигель, нет. Умер ты, видно, вот что. Твердили же тебе: „Брось этого жеребца, больно норовист, гляди, как бы жизни тебя не решил“. Помнишь, Мигель? Или, может, это не конь виноват? Может, это ты сам вытворил что, набедокурил?»

«Ничего я не вытворил, только через ограду каменную перескочил, знаешь, которую отец недавно велел поставить. Не хотелось мне в объезд ехать, крюку давать. Стегнул я Рыжего, перемахнул через стенку и дальше поскакал; но говорю ж я тебе, тьма кругом пала, дым глаза застилает, — дым, один дым кругом».

«Отца твоего горе в дугу согнет, когда он утром узнает, — говорю ему. — Жалко мне твоего отца. А теперь, Мигель, уходи, покойся с миром. Спасибо, что не забыл, пришел со мной попрощаться».

И я затворила окно.

А под утро прибегает ко мне батрак из Медиа-Луны:

«Меня к вам хозяин послал. Ниньо[1] Мигель насмерть убился. Дон Педро просит: приходите скорей».

А я ему: «Знаю, мол, все». И спрашиваю:

«Ты чего плачешь? Велели тебе, что ли?»

«Ага, — отвечает, — мне дон Фульгор наказывал: „Станешь говорить, а сам плачь“».

«Хорошо. Передай дону Педро, сейчас приду. Давно его привезли?»

«Полчаса не будет. Раньше бы нашли — спасли, может. Но только доктор говорит — нет. Он когда его смотрел, общупал всего и сказал: давно, дескать, он кончился, успел закоченеть. Мы бы и не знали про Мигеля, да Рыжий назад прискакал — один, храпит, землю копытами роет, всех перебудил. Они же с Рыжим друг без друга жить не могли, сами знаете. И сдается мне, конь сильней по Мигелю крушится, чем дон Педро. Ни к кормушке, ни к поилке не подходит, в стойле не стоит, то туда кинется, то сюда. Будто каленым железом жжет его изнутри или грызет что, отрава какая».

«Будешь уходить, дверь за собой прикрыть не забудь».

Ушел он.

— Ты слышал когда-нибудь, как умершие стонут? — спросила она.

— Никогда, донья Эдувихес.

— Твое счастье.

Из крана водоразборной колонки каплет вода. Она пробилась сквозь каменную толщу земли, и ты слышишь, как светлые, чистые капли падают одна за другой в цементную чашу. Ты прислушиваешься к их падению, внятному, несмотря на другие шумы. Ты слушаешь: вот чьи-то шаркающие шаги, а вот чьи-то твердые, ровные. Шаги, шаги. Они то приближаются, то удаляются. Безостановочно каплет вода. Она льется через край чаши и бежит дальше, увлажняя землю.

«Простись!» — приказывает чей-то голос.

Знакомый голос. Кто это? Нет, не угадать: тело расслаблено сонной истомой, она наваливается на тебя всей своей мягкой тяжестью, заставляет откинуться на подушку, отдаться дреме. Руки сами цепляются за край одеяла, тянут его на голову — только бы нырнуть туда, в сладкое тепло и покой.

«Проснись!» — снова раздается у него над ухом.

Голос хватает его за плечи, принуждает сесть на постели. Он приоткрывает глаза. Он слышит, как падают в плоскую цементную чашу капли из крана. Шаги. Тяжелые, волочащиеся. И плач. Только теперь он расслышал плач, и это разбудило его. Тихий, пронзительный плач. Такой пронзительный, что проник сквозь плотную путаницу сна и выпустил на волю таившиеся в темном закоулке страхи.

Он медленно поднялся с постели и увидел затененную ночным сумраком фигуру женщины. Женщина стояла, припав головой к дверному косяку, и всхлипывала.

«Почему ты плачешь, мама?» Встав, он разглядел, что это — его мать.

«Твой отец… умер», — произнесла она.

Внезапно разжавшаяся пружина горя бросила ее оземь, и она в беспамятстве стала кататься по полу, но его руки легли ей на плечи, укрощая ей самой уже неподвластное тело, подняли на ноги.

За дверью свинцово мутнело предутреннее небо — без звезд. От него шел тусклый бурый свет, не проясненный лучами зари. Брезжил день, но он был похож на густые вечерние сумерки.

А снаружи, в патио, все тот же шорох шагов, несмолкаемый, непрерывный. И приглушенные шумы. И в проеме дверей — женщина, его мать. Она загородила собою рассвет, и день был бессилен вступить в комнату. Из-под ее рук, из-за плеч клочками прорывалось небо, ручейки света омывали ее ноги, разбрызгивались по полу, и оттого казалось: она стоит на земле, политой слезами. Снова всхлипывания. Снова тихий, пронзительный плач, и мука, рвущаяся наружу судорожными корчами тела.

«Твоего отца убили».

«А тебя кто убил, мама?»

«…Воздух свеж, сияет яркое солнце. Синеет высокое небо, и по небу плывут облака. А там, за этим синим небом, может быть, звучит музыка и поют голоса, каких мы не слышали на земле… И все это вместе — упование и надежда. И мы, несмотря ни на что, уповаем.

Но тебе, Мигель Парамо, не на что уповать, ибо ты умер без отпущения грехов, и милость Божия тебя не коснется».

Падре Рентериа повернулся к собравшимся в церкви и произнес заключительные слова мессы. Он не сопроводил их обычным напутственным благословением — служба была заупокойная — и поспешно спустился со ступеней алтаря: он явно торопился уйти.

— Падре, благословите усопшего!

— Нет! — Священник отрицательно покачал головой. — Я не вправе дать ему благословение. Он был дурным человеком и не внидет в царство Божие. Я не могу предстательствовать за него в своей молитве. Господь засчитал бы мне это во грех.

Он говорил, стискивая руки, чтобы незаметно было, как они дрожат.

И все-таки он выполнил желание присутствующих.

Это мертвое тело под горою цветов, лежавшее между высокими горящими свечами на катафалке посреди церкви, занимало слишком много места в душах людей. А в изголовье гроба стоял отец, нетерпеливо ожидая конца заупокойной службы.

Проходя мимо Педро Парамо, падре Рентериа подался назад, чтобы случайно не задеть хозяина Медиа-Луны. Он поднял кропило и слабыми взмахами руки покропил катафалк святой водой. Губы его что-то шептали, и этот шепот вполне мог сойти за молитву. Затем он преклонил колени, и все последовали его примеру.