Выбрать главу

Он и теперь подумал так — когда мама и Яков Данилович разговаривали о довоенном Ленинграде — и еще подумал, что завтра в классе спросят сочинение, а он не написал его и уже не станет писать.

Раньше, когда рядом жили Лодыженские, он учился хорошо. Рядом с Софьей Петровной и не получилось бы иначе, хоть родись кретином или объяви забастовку насчет собственного образования. Она бы вынудила, Софья Петровна, для нее все бы сделал, чтобы только отвязалась. «Как тебе, Женя, лучше учить стихотворение? Вытверживая по строчкам или сначала разобрать содержание, уяснить размер, ритм, систему рифмовки?» А он злился про себя: «Выучить, просто выучить, запомнить! Почем я знаю, какая там рифмовка». Теперь, когда Лодыженских не было, он как бы дал себе заслуженный отдых, а может, просто его затягивало равнодушие к урокам, которое он прежде замечал у других ребят, особенно из эвакуированных, и даже у иных учителей. Как-то не вязалась физика и грамматика с жизнью в чужом городе и в чужом доме, с продуктовыми карточками, с тем, что они с мамой теперь одни, совсем одни, и зря она утешает себя разговорами с Яковом Даниловичем — он-то сам цел, и до Кургана его далеко, почти сказочного Кургана; немцы ни за что не доберутся, не захотят.

Учительница даже не стала бранить его за отсутствие сочинения, что-то поставила в журнале, какой-то крючок, он видел со своей парты и отвернулся к окну. Другие хоть оправдывались, а он молчал, смотрел на белые пуховики на крышах, на косой, дерганый полет ворон. Долг его школе с того урока стал стремительно расти, и через две недели уже незачем было идти туда, он понимал, и если бы не мама, так и не пошел бы — он не знал, что ей сказать, как объяснить, что с ним происходило. И потому, может, открылся Якову Даниловичу, хоть и проникался к нему, как и к школе, все нарастающей неприязнью — к запаху махорки, повисшему стойко в комнате, его запаху; к белой рубахе из какой-то грубой, скорее, портяночной материи, в которой жилец щеголял по вечерам, так и усаживался за стол, и казалось, что он весь в исподнем, в подштанниках из того же грубого полотна и только клеенка и чашки на столе скрывают неприличие; наконец, к его манере читать газету — на расстоянии, как бы разглядывая ее, и с шевелением губ, с глупыми вопросиками: «А что вы еще предложите, мистер Черчилль?» Раз, когда он вот так разглядывал газету и заметил, что вот-де тимуровцы замечательный народ — и в школе молодцы, и по разной другой работе на помощь взрослым, мальчик зло отозвался, что его это не волнует, вырос, и Яков Данилович серьезно оглянулся в его сторону, как бы впервые столкнувшись нос к носу, а потом спросил, не откладывая газеты, все так же отдаленно держа ее в вытянутых жилистых своих руках:

— Набедокурил, что ль? А? Покайся, пока матери нет, я пойму.

«Покайся», «набедокурил». Слова были какие-то необычные, хоть и понятные, как все другие, но ему, мальчику, их прежде никто не говорил, и он подумал: как странно, у жильца есть свои дети, и они далеко, а у него, мальчика, нет теперь отца, и вот чужой человек, хоть и по-своему, говорит с ним как отец. Пришедшее на ум сравнение с отцом, однако, не успокоило, наоборот, неприязнь к Якову Даниловичу стала сильней (разве можно их даже сравнивать — его и отца?), и он еще сердитее, чем про тимуровцев, сказал, что «набедокурил» — выразительное словцо, только оно совсем не подходит, если человек ходил в военкомат и справлялся, когда, с какого возраста зачисляют в военные училища. И каяться тут, собственно, не в чем, дело законное и вполне патриотическое.