Выбрать главу

Месяца через два пришло еще одно письмо, и теперь Томка уведомляла, что переменила профессию: уже не парикмахер, а ученик мастера-гримера и работает на самой что ни на есть настоящей киностудии. Конечно, писала она, получился некоторый проигрыш в материальном положении (тут Аня сказала: «Некоторый! Рублей сто в месяц потеряла, дура!»), и разряд мастера можно получить только через полгода, но дальше все будет зависеть от нее самой — можно расти до гримера-художника, и тогда фамилию твою станут писать в титрах фильма рядом с артистами, с оператором и режиссером — главное, у нее есть то, что она хотела, и с дороги своей ни за что не свернет.

Чем занимаются на киностудиях, Антон представлял смутно. Ему казалось, что студия напоминает фотоателье, какие бывают в городах на больших улицах, — там стоят аппараты на треногах и перед ними артисты разыгрывают сцены, которые потом каким-то образом складываются в кинокартины. Что делает при этом режиссер, он никогда не задумывался. Его интриговала лишь должность директора, фамилию которого уважительно писали отдельно, во весь экран, и фамилия во всех фильмах значилась разная — получалось, что на киностудиях либо очень много директоров, либо они часто меняются.

Через год Антон оказался проездом в Москве и убедился, что Толик против новой профессии жены не возражает, а Томка просто млела от важности. Перекрасила волосы в черный цвет, коротко остриглась и без конца рассказывала, какие картины где начали снимать и кто из режиссеров чего стоит. При этом она называла фамилии и имена так непринужденно, словно Антон был обязан знать всех режиссеров так же хорошо, как летчиков своей эскадрильи. А он и одного-двух знать не хотел, и польза от Томкиных рассказов состояла лишь в том, что теперь ему стало ясно, как снимают фильмы: не только в «павильонах», то есть на студии, а еще и «на натуре». И не во дворе студии или где поближе, а где покрасивее, хоть за тридевять земель. Томкин декабрьский загар, например, объяснялся тем, что она только-только явилась из «экспедиции», из Сухуми.

До сих пор Антон полагал, что экспедиции бывают только у геологов и полярников. Спросил у Толика, не много ли — два месяца жене пропадать, могут, наверное, придумать и подольше, но тот не понял смысла вопроса, промолчал: он, как и прежде, таял при одном взгляде на Томку, и Антон отстал от него.

Так и пошел год за годом. В Ужемье приходили письма, и Антон даже видел в клубе одну картину про заводскую молодежь, о съемках которой уже сообщала сестра, и знал, что она работала в группе, готовившей фильм. Одна экспедиция, в Одессу, у Томки длилась целых пять месяцев, но Толик, судя по всему, разлуку вытерпел, и под крылом у бабки, его матери, преспокойно росла их дочь Лелька, родившаяся как-то невзначай.

Ничего, ну ни капельки, не предвещало, что в семье могла появиться трещина. В письме, полученном за месяц до того, как Антону отправиться в Москву, оказалась фотография. Кто снимал, неизвестно, но получилось здорово: на опушке леса стоит Толикова «Ява», а сам он перед ней, в кожанке и круглом шлеме, держит на руках Томку, а та счастливо смеется, видно, болтает ногами, размахивает своим шлемом, и в нем полно ромашек и еще каких-то полевых цветов…

Но ведь были, были же сказанные час или сколько там времени назад Томкины слова «люблю его» (не Толика), «суд решит» (про Лельку). Были! И, вспоминая их, перебирая прошлое в памяти, Антон почему-то дольше всего видел перед собой фотографию, где Толик держит жену на руках и они оба смеются, — видел и удивлялся непрочности жизни, казалось бы, такой удачливой, полной любви.

Ему вдруг стало обидно. Не за Толика, которого отвергали во имя какого-то другого человека, и не за Томку, не сумевшую сохранить то, что она сама же создавала с такой энергией и расчетом, а за самую жизнь с лесной опушкой, где стояла «Ява», с букетом ромашек в круглом, как глобус, мотоциклетном шлеме. И тут же Антон вспомнил отца, вечно настороженного, вечно что-то проверяющего, предостерегающего семейство, соседей, сослуживцев, и, быть может, впервые — во всяком случае, впервые так отчетливо — Антону стало понятно, почему отец был таким: он ценил как самое высшее достояние все, что создавалось трудом, прилаживалось, притиралось, проверялось временем, и ему становилось горько, если даже самая малость, чепуха, разрушалась, теряла смысл. Для отца есть стоило дороже будет, и всякое обновление он признавал лишь как приумножение существующего, а не разрыв с ним.