Все комнаты больных похожи друг на друга. О, эти настенные сады, и цветы лотоса, и карты дальних стран! В пятнах и трещинах стен какой чудовищный мир рисуется, растет, вспухает под увеличительным стеклом горячки и бесконечного ожидания! Вон большое облако и языки огня, а среди них — очертания четырех зверей. А вот еле заметная глазу мушиная тропинка — какой она вдруг сделалась огромной! Стены больниц, приютов для бедных, тюрем, камер, хижин бедняков расписаны слишком бездонным ужасом, чтоб можно было назвать их красотой. Известка белая, но в каморке Яна она сияет всеми цветами радуги. Зерна известки в штукатурке кажутся больному выше гор. Йозефина плачет, и плач ее точит тишину, как жучок-древоточец старую мебель. Тяжкий час распростер больного на ложе. Минует первая, вторая, третья четверть часа, а нет ни доктора, ни смерти. Ян теряет сознание; рука его обвязана носовым платком, который Йозефина, скрутив жгутом и вставив колышек, стянула как можно туже. И все-таки кровь не унимается, окрашивая алым все новые и новые повязки.
Пять часов прошло, прежде чем дверь открылась и вошел врач. Детина в высоких сапогах, в высокой шапке с замысловатым вентиляционным приспособлением, которое он сам хитроумно продумал за зиму, — детина, явно чем-то недовольный, шагнул к постели пострадавшего, усмехаясь: ремесло гоняло его с места на место — только сапоги мелькали, — оставляя ему и на сочувствие, и на раздумье не больше времени, чем это необходимо для помощи. По спине его всегда пробегал какой-то озноб азарта, когда он угадывал характер раны еще до того, как снять повязку. Бросив инструменты в кипевший на плите котелок, он вернулся к Яну и подстелил на грудь, под раненую руку, белоснежную салфетку; очистив рану, сшил ее двойным швом — внутренним и наружным. Маргоул терпел молча, и так как тишина стала тягостной, врач сам заговорил, повел речь о хозяйстве, растягивая слоги точно так же, как и Ян, когда тот разглагольствовал в пекарне. Покончив с делом, нескладный утешитель выпрямил свою мужицкую спину и собрался уходить. Ян указал на перебитые ноги.
Ах, черт, — промолвил врач, — видать, ты знатно поплясал, хозяин, и все в одну минуту, да без помощника!
Плясал я на крыше, по плотницким лесам да по балке, — отозвался Маргоул.
Тут врач обеими, еще окровавленными, руками приподнял ногу Яна, выправляя сломанные кости так, что они захрустели, а Маргоул взвыл благим матом. Доктор пробормотал:
— Дело-то пахнет больницей, Ян!
Тем не менее он приготовил лубки, наложил их и туго стянул накрахмаленным бинтом.
— Вот и все, — сказал он. — Я кончил и не намерен дожидаться, когда еще и Йозефина сломает себе руки — вон как она их ломает. Выспись как следует, Ян.
Доктор отправился в путь, выбираясь из тумана боли и умиранья, который застит ему божий свет с утра до вечера.
Болеть — дорогое удовольствие, и Маргоул со страхом подсчитывал:
— Этот визит стоит пять гульденов, да столько же пошло на стерильные инструменты и лубки. Опять я задолжал десятку, а на это можно бы кормиться три недели.
Время теперь тащилось калекой. Йозефина опомнилась от испуга за мужа, чтобы тут же быть оглушенной страхом за хлеб. А Ян все лежал. Низкий потолок сыпал на него свои чары, которые были бредом безумия. Из денег, взятых в долг, почти ничего не осталось. Оскаленная морда нужды глазела на Маргоула из окна, из печки, изо всех углов. Нужда врывалась неотвратимая, как наводнение, и наконец воцарилась на надельготской мельнице, повелевая унылым голосом и тощей десницей. Напрасно Йозефина искала работу — ленивые барыни были далеко, в Надельготах пикому не требовалось ни служанки, ни прачки. Здесь были лес да поле.
Ян, — сказала однажды жена, — как хочешь ты молоть зерно, когда нет у тебя ни ремней, ни прочего, необходимого для мельницы? Как же ты будешь печь хлеб, когда у тебя ни дров, ни муки? Что мы наделали, зачем переселились на эту проклятую мельницу! Остался б ты рабочим в городе, был бы здоров, и я, может, нашла бы заработок.
Ах, быть рабочим! — отозвался Маргоул. — Хозяин платит каждую субботу, и пусть гроши, а все ж хватает на хлеб и картошку.
Быть рабочим… Ян Маргоул никогда им не будет, нет в нем твердости этого сословия. Ян играет, его вечная восторженность чужда всякой дисциплине. Обуреваемый какой-то идиотской добротой, он хватается сразу за девять дел без разбора. Он — взбалмошное дитя, он — нищий, который, не имея ничего, что можно бы раздать, отдает людям самого себя. он часа не пробудет рабочим, потому что тот, кто наймет его, тотчас сделает его своим слугой.